Ужасная мысль вонзилась в его сердце ядовитыми зубами гадюки: «А что, если этот мнимый граф Лабинский, которому руки дьявола придали мою форму, этот вампир, живущий в моем особняке, которому, вопреки всему, служат мои лакеи, в сию минуту ступает своим раздвоенным копытом на порог спальни, той самой спальни, куда я всегда проникал с взволнованным, как в первый раз, сердцем, а Прасковья нежно улыбается ему и в божественном смущении склоняет ему на плечо, помеченное дьявольским клеймом, свою очаровательную головку… Она принимает за меня эту лживую куклу, этого бруколака[206], эту эмпузу[207], это уродливое исчадие ночи и ада! Надо бежать в особняк, поджечь его, крикнуть сквозь огонь Прасковье: „Тебя обманывают, ты обнимаешь не своего любимого Олафа! Ты в неведении совершаешь гнусное преступление, о котором моя отчаявшаяся душа будет помнить даже тогда, когда вечность устанет переворачивать песочные часы!“»
Волны жара подступали к голове графа, он испускал бешеные нечленораздельные крики, кусал себе руки, кружась по комнате, точно дикий зверь. Безумие едва не затопило остатки его помутившегося сознания; он подбежал к туалетному столику Октава, наполнил таз ледяной водой и окунул в нее голову, а когда вынул, то от головы его пошел пар.
Хладнокровие вернулось к нему. Он сказал себе, что время магии и колдовства давно миновало, что только смерть может отделить душу от тела, что невозможно в центре Парижа подменить польского графа, имеющего многомиллионный кредит у Ротшильда[208], человека, связанного узами крови со многими знатными семействами, любимого мужа известной в свете женщины, кавалера ордена Святого Андрея I степени[209], что все это, несомненно, довольно глупая шутка господина Бальтазара Шербонно, которая вскоре разъяснится самым естественным образом, как страшные тайны в романах Анны Радклиф[210].
Поскольку граф умирал от усталости, он бросился на кровать Октава и забылся тяжелым, продолжительным, беспробудным, похожим на смерть сном, и спал до тех пор, пока Жан, решив, что хозяину пора просыпаться, не пришел, чтобы положить на столик письма и газеты.
Глава VIII
Граф открыл глаза и внимательно огляделся. Он увидел спальню, уютную, но простую. На полу лежал пятнистый ковер под шкуру леопарда; тяжелые шторы, которые Жан только что приоткрыл, обрамляли окна и двери, стены были затянуты зелеными бархатистыми обоями под драп. На камине белого с голубыми прожилками мрамора стояли часы из цельного куска черного мрамора с платиновым циферблатом, над которым возвышалась потемневшая от времени серебряная статуэтка – уменьшенная копия Дианы из Габии работы Барбедьена[211] и две античные вазы, тоже серебряные. Венецианское зеркало, в котором накануне граф обнаружил, что лишился собственного лица, и портрет пожилой женщины, несомненно матери Октава, кисти Фландрена[212], служили украшением этой комнаты, немного печальной и строгой. Диван и вольтеровское кресло[213] около камина да письменный стол с ящиками, покрытый бумагами и книгами, составляли обстановку удобную, но ничем не напоминавшую роскошь особняка Лабинских.
– Господин изволит одеваться? – сказал Жан ровным тоном, который он освоил за время болезни Октава, и подал графу цветастую рубашку, фланелевые кальсоны с носками и алжирский халат – утренний наряд своего хозяина. Хотя графу тошно было надевать чужую одежду, но делать нечего: скрепя сердце он надел то, что предлагал Жан, и опустил ноги на шелковистую шкуру черного медведя, лежавшую у кровати.
Вскоре его туалет был завершен, и Жан, у которого, казалось, не возникло ни малейшего сомнения в подлинности мнимого Октава де Савиля, спросил:
– В котором часу господин желает позавтракать?
– В обычное время. – Граф решил сделать вид, что смирился со своим необъяснимым превращением, и тем самым не создавать себе лишних препятствий на том пути, который он рассчитывал проделать, чтобы вернуть свое прежнее обличье.
Жан вышел, а Олаф де Савиль, надеясь раздобыть хоть какие-то сведения, распечатал два письма, принесенные вместе с газетами. В первом, подписанном незнакомым именем, содержались дружеские упреки, сожаления о добрых товарищеских отношениях, прерванных без причины. Во втором нотариус Октава просил его поторопиться и забрать давно поступившую четверть годового дохода или, по крайней мере, указать, каким образом употребить капиталы, лежащие без движения.
– Так, – заключил граф, – похоже, Октав де Савиль, в шкуру которого я влез не по своей воле, действительно существует. Это вовсе не фантастическое существо, не персонаж Ахима фон Арнима[214] или Клеменса Брентано[215] у него есть дом, друзья, нотариус, доход, который надо получить, то есть все, что должно быть у добропорядочного члена общества. Однако мне почему-то по-прежнему кажется, что я граф Олаф Лабинский.
Он бросил взгляд в зеркало и убедился, что это мнение никто с ним не разделит: как при тусклом сиянии свечей, так и при ясном свете дня отражение оставалось неизменным.
Продолжая осмотр, он открыл ящики стола: в одном из них обнаружились бумаги на право собственности, два билета по тысяче франков и пятьдесят луидоров, которые безо всяких угрызений совести граф тут же присвоил, дабы направить на нужды кампании, которую он собирался начать, а в другом – сафьяновый портфель, запертый на замочек с секретом.
Жан доложил о господине Альфреде Умбере, который с бесцеремонностью старого приятеля тут же ворвался в комнату, не дожидаясь, пока слуга пригласит его войти.
– Здравствуй, Октав, – сердечно и открыто сказал гость, красивый молодой человек. – Чем занимаешься, что с тобой, жив ты или мертв? Тебя нигде не видно; тебе пишут – ты не отвечаешь. Я должен был бы обидеться на тебя, но, ей-богу, дружба дороже, и я пришел пожать тебе руку. Какого черта! Нельзя же бросить однокашника умирать от меланхолии в недрах этого дома, мрачного, как келья Карла Пятого в монастыре Святого Юста[216]. Ты вообразил, что болен, – нет, тебе просто скучно, но это не беда: я заставлю тебя развеселиться, я силой отведу тебя на славный обед, который дает Гюстав Рембо по случаю похорон своей холостяцкой свободы.
Выпаливая эту тираду тоном полурассерженным-полушутливым, он тряс на английский манер руку графа, которую успел захватить.
– Нет, – ответил муж Прасковьи, входя в роль, – мне сегодня хуже обычного; я не в духе, я нагоню на вас тоску и буду стеснять своим присутствием.
– В самом деле, ты очень бледен, у тебя усталый вид. Что ж, до лучших времен! – Альфред направился к двери. – Я убегаю, ибо опаздываю на три дюжины свежих устриц и бутылку сотерна[217]. Рембо будет в ярости, когда я приду без тебя.
Этот визит еще больше опечалил графа. Жан принимал его за своего хозяина, Альфред – за друга. Не хватало последнего доказательства. Дверь открылась, в комнату вошла дама с седыми, гладко расчесанными на пробор волосами, потрясающе похожая на портрет, висевший на стене. Она села на диван и обратилась к графу:
– Как ты себя чувствуешь, мой бедный Октав? Жан сказал, что вчера ты вернулся поздно и еле живой; береги себя, мой дорогой сын, ты знаешь, как я люблю тебя несмотря на то, что ты весьма огорчаешь меня своей необъяснимой грустью, причину которой ты мне так и не открыл.
– Не беспокойтесь, матушка, со мной ничего серьезного не происходит, – ответил Олаф де Савиль, – сегодня мне гораздо лучше.
Госпожа де Савиль, немного успокоившись, поднялась и ушла, не желая долее смущать сына, который, как ей было известно, не любил, когда нарушали его одиночество.
– Итак, решительно, я – Октав де Савиль! – вскричал граф, едва старая дама скрылась за порогом. – Его мать узнала меня и не почувствовала, что под кожей сына живет чужая душа. Я, быть может, навсегда заточен в эту личину; и что за странная тюрьма для души – чужое тело! Как тяжело отказаться от того, что ты граф Олаф Лабинский, до чего жутко потерять герб, жену, состояние и опуститься до прозябания жалкого буржуа. О! Я выйду наружу, я разорву эту шкуру Несса[218], прилипшую к моему «я», и верну ее клочки прежнему владельцу. А что, если снова пойти в особняк? Нет! Опять будет бессмысленный скандал, опять швейцар выставит меня за дверь, никто не узнает меня в этом халате; посмотрим, поищем, надо хоть что-то разузнать о жизни Октава де Савиля, который занял мое место и выдает себя за меня.
Он попробовал отпереть портфель. Одна из случайно нажатых пружинок поддалась, и граф вытащил из кожаных отделений сначала несколько бумаг, черных от мелкого убористого почерка, затем квадратный кусок из веленя: на нем неопытной, но верной рукой был нарисован по памяти сердца и со сходством, которого не всегда добиваются великие художники, карандашный портрет графини Прасковьи Лабинской, чей облик невозможно было не узнать с первого же взгляда.
Граф остолбенел от изумления. Изумление сменилось приливом жестокой ревности: каким образом портрет графини оказался в портфеле этого молодого незнакомца, откуда у него этот набросок, кто сделал его, кто дал? Прасковья, божественная, обожаемая Прасковья, неужели она спустилась с небес ради вульгарной интрижки? В силу какой адской насмешки он, муж, оказался воплощенным в тело любовника женщины, которую считал самой чистой на свете? Побыв мужем, он станет теперь ухажером! Саркастическая метаморфоза, перемена положений, способная свести с ума, он и сам запутался бы, будучи одновременно Клитандром и Жоржем Данденом