Взволнованная, испуганная, она встала и направилась к двери своей спальни. Мнимый граф следовал рядом, обняв ее за талию, как Отелло обнимает Дездемону при каждом своем выходе в пьесе Шекспира. У порога Прасковья повернулась к нему, замерла на мгновение, бледная и холодная, словно статуя, затем, бросив полный смятения взгляд, впорхнула в комнату, быстро захлопнула дверь и заперла ее на задвижку.
– Глаза Октава! – воскликнула она и в полуобморочном состоянии рухнула на козетку[245]. Придя в себя, она подумала: «Как может быть, что это выражение, которого я никогда не забуду, нынче вечером сверкает в глазах Олафа? Откуда этот мрачный, отчаянный огонь в зрачках моего мужа? Может быть, Октав умер? И его душа засияла на мгновение передо мною, чтобы попрощаться, прежде чем покинуть землю? Олаф! Олаф! Если я ошиблась, если уступила напрасным страхам, ты простишь меня, но, приняв тебя нынче вечером, я чувствовала бы, что изменяю тебе».
Графиня убедилась, что дверь крепко заперта, зажгла свет, съежилась в постели, подобно напуганному ребенку, охваченному ночными страхами, и заснула только под утро: странные, бессвязные сны мучили ее. Горящие глаза – глаза Октава – смотрели на нее в упор из толщи тумана, испуская огненные лучи, черная сморщенная фигура сидела на корточках у изножья ее кровати, бормоча слова на незнакомом языке. Граф Олаф тоже появился в этом кошмарном сне, но он был одет в какое-то чужое платье.
Не будем и пытаться описать разочарование Октава, когда он оказался перед закрытой дверью и услышал лязг задвижки. Его последняя надежда рухнула! Как! Он прибег к ужасному, противоестественному средству, отдался во власть чудодея, быть может, даже демона, рискуя жизнью в мире земном и душою в мире потустороннем, чтобы завоевать женщину, и она была уже у него в руках, но, несмотря на индийское колдовство, ускользнула! Отвергнутый как любовник, теперь он был отвергнут как муж – непобедимое целомудрие Прасковьи одержало верх над самыми адскими махинациями. На пороге спальни она показалась ему белым ангелом Сведенборга[246], испепеляющим злого духа.
Чтобы не оставаться всю ночь в смехотворном положении, Октав принялся искать покои графа и в конце длинной анфилады нашел комнату, где возвышалась кровать с эбеновыми балясинами и тяжелым пологом, на котором узоры и арабески перемежались с гербами. Собрание восточного оружия, рыцарские доспехи и шлемы при свете лампы отбрасывали рассеянный свет на стены, обитые богемской кожей[247] с золотым тиснением. Три или четыре больших резных кресла и такой же сундук дополняли эту обстановку в чисто феодальном вкусе, которая, казалось, перенесена сюда из средневекового замка, но для графа она была не легкомысленным подражанием моде, а благоговейной данью памяти. Эта комната в точности воспроизводила ту, в которой жила его мать, и, хотя над спальней графа многие подсмеивались, называя декорацией пятого акта[248], он наотрез отказывался что-либо менять.
Октав-Лабинский, опустошенный от усталости и переживаний, бросился на кровать и заснул, проклиная доктора Бальтазара Шербонно. К счастью, утро принесло ему более радостные мысли, он решил в дальнейшем вести себя сдержаннее, пригасить пламя своего взгляда и научиться супружеским манерам. С помощью графского камердинера[249] он тщательно умылся и оделся, а затем спокойным шагом направился в столовую, где госпожа графиня ожидала его к завтраку.
Глава X
Октав-Лабинский следовал по пятам за камердинером, так как понятия не имел, где в этом доме, хозяином которого он как будто являлся, находится столовая. Столовая – просторная зала на первом этаже – выходила окнами во двор и была выдержана в благородном и строгом стиле, напоминавшем одновременно старинный замок и аббатство. Темно-коричневая дубовая обшивка насыщенных теплых тонов, симметрично разделенная на глухие панели и отделения с полками, покрывала стены от пола до потолка. Выступающие резные балки образовывали на потолке шестиугольные кессоны голубого цвета с легкими золотыми арабесками. В удлиненных настенных панно Филипп Руссо[250] символически изобразил четыре времени года, но не в виде мифологических персонажей, а в виде плодов, собираемых в разные месяцы. Эти натюрморты Руссо дополнялись картинами с разнообразной дичью кисти Жадена[251], и над каждым полотном сверкали, точно круглые щиты, огромные блюда из японского фарфора, майолики или арабской глины[252], расписанные Бернаром Палисси[253] или Леонаром де Лиможем[254], – они были покрыты лаком, отливающим всеми цветами радуги. Чучела оленьих голов и рога туров перемежались с фарфором. В двух концах залы стояли высокие, словно алтари в испанских храмах, горки, такой искусной формы и с такой резьбой, что могли соперничать с самыми прекрасными работами Берругете[255], Корнехо Дуке[256] и Вербрюггена[257]; на их выдвижных полках скромно поблескивало фамильное серебро Лабинских, кувшины для воды с ручками в виде химер, старомодные солонки, кубки, чаши, большие вазы, изогнутые в соответствии с причудливой германской фантазией и достойные того, чтобы храниться в Дрездене, в сокровищнице Зеленые Своды[258]. Напротив старинного серебра сверкали чудесные произведения современных ювелиров, шедевры Вагнера, Дюпоншеля, Рудольфи, Фромен-Мериса[259], чайные сервизы из позолоченного серебра с фигурками Фешера[260] и Вехте[261] черненые серебряные блюда, ведерки для шампанского с ручками в виде виноградной лозы и с барельефами, изображавшими вакханалии, настольные жаровни, изящные как треножники из Помпей[262], не говоря уже о богемском хрустале, венецианском стекле[263], старинных саксонских[264] и севрских сервизах[265].
Вдоль стен выстроились дубовые стулья, обтянутые зеленым сафьяном. На стол с резными ножками в виде орлиных лап лился ровный и чистый рассеянный свет, проникавший сквозь матовое белое стекло, вставленное в центральный потолочный кессон. Прозрачная гирлянда из виноградных листьев обрамляла своими зелеными листьями это молочное панно.
На столе, сервированном по-русски, уже стояли фрукты, окруженные венком из фиалок, в ожидании ножей под полированными металлическими крышками, блестевшими, как шлемы эмиров, томилась еда, московский самовар со свистом испускал струю пара. Два прислужника в коротких штанах и белых галстуках неподвижно и молча застыли, словно статуи, позади кресел, стоявших у противоположных концов стола.
Октав быстрым взглядом охватил все эти детали, боясь выдать себя невольным интересом к предметам, которые, как предполагалось, ему давно знакомы.
Звук легких шагов и шорох тафты заставили его обернуться. Графиня Лабинская прошла мимо него и села напротив, дружески кивнув в знак приветствия.
На ней был шелковый пеньюар в бело-зеленую клетку, отделанный ажурными рюшами из той же ткани. Волосы, разделенные на пробор и завитые в пышные мелкие локоны около висков, сзади были свиты в золотой шнур, похожий на завиток ионической капители; эта прическа была столь же проста, сколь благородна, – ни один греческий ваятель не посмел бы внести в нее даже мелкой поправки. Розовое личико несколько побледнело от вчерашних переживаний и тревожной ночи. Едва уловимые перламутровые тени залегли вокруг обыкновенно спокойных и ясных глаз графини; у нее был утомленный и немного печальный вид, но, смягченная таким образом, красота Прасковьи стала лишь проникновенней, приобрела нечто человеческое: богиня стала женщиной, ангел, сложив крылья, спустился с небес на землю.
Октав, на сей раз более осторожный, притушил пламя очей и спрятал свое немое восхищение под маской безразличия.
Графиня утопила ножки, обутые в домашние туфли из красно-коричневой кожи с золотым отливом, в теплом и мягком шерстяном коврике, которым была прикрыта мозаика из холодного белого мрамора и веронской брекчии[266], служившая полом, и слегка повела плечами, словно поежившись от последнего утреннего озноба. Затем, пристально посмотрев небесно-голубыми глазами на своего сотрапезника, которого теперь, когда дневной свет развеял ночные предчувствия, страхи и призраки, принимала за мужа, и ласковым и мелодичным голосом, полным целомудренной кротости, сказала несколько слов по-польски!!! С графом она говорила на этом дорогом их сердцу языке в минуты нежности и близости, особенно в присутствии французской прислуги.
Парижанин Октав знал латынь, итальянский, испанский, несколько слов по-английски, но, как и все французы, ничего не смыслил в славянских языках. Частокол из согласных, стоящий на защите редких польских гласных, не позволил ему даже приблизиться к этому языку, когда он попытался познакомиться с ним хотя бы поверхностно. Во Флоренции графиня всегда говорила с ним по-французски и по-итальянски, ему и в голову не пришло выучить язык, с помощью которого Мицкевич почти сравнялся с Байроном