Граф, благодаря военной выучке, был отличным фехтовальщиком, он пронзал нагрудники самых известных мастеров, но если он и продолжал владеть теорией, то для ее воплощения у него больше не было той подвижной руки, что доставляла столько хлопот мюридам Шамиля: его шпагу сжимала слабая кисть Октава.
Напротив, Октав обнаружил в теле графа невиданную силу и, несмотря на неопытность, постоянно отводил от своей груди ищущий ее стальной клинок.
Напрасно Олаф силился достать противника и наносил самые неожиданные удары. Октав, более хладнокровный и сдержанный, разгадывал все его обманные движения.
Графом начала овладевать ярость, его движения стали нервными и беспорядочными. Пусть он навсегда останется Октавом де Савилем, он хотел непременно покончить с телом, которое могло обмануть Прасковью, одна эта мысль повергала его в неописуемое бешенство.
Рискуя получить смертельную рану, он попытался нанести удар справа, чтобы сквозь собственное тело достать до души и жизни своего соперника, но шпага Октава обвилась вокруг его шпаги таким быстрым, резким и уверенным движением, что клинок, вырванный из руки Олафа, взметнулся ввысь и упал на расстоянии нескольких шагов.
Жизнь Олафа была в распоряжении Октава, ему оставалось нанести один-единственный удар, чтобы поразить его. Лицо графа скривилось, но не от страха смерти, а от мысли, что он оставит жену в руках вора, которого никто уже не сможет разоблачить.
Октав был далек от того, чтобы воспользоваться своим преимуществом, он отбросил шпагу и, подав секундантам знак не вмешиваться, подошел к оторопевшему от изумления графу, взял его за руку и увлек в чащу леса.
– Что вам нужно? – возмутился граф. – Почему вы не убили меня, когда могли? Почему не продолжили схватку, не дали мне снова взять шпагу, если уж вам претит убивать безоружного? Вы прекрасно знаете, что солнце не должно отбрасывать две наши тени на песок, нужно, чтобы земля поглотила одного из нас.
– Выслушайте меня спокойно, – попросил Октав. – Ваше счастье в моих руках. Я мог бы навсегда сохранить за собой тело, в котором сегодня нахожусь и которое по всем законам является вашей собственностью. С удовольствием признаю это теперь, когда рядом нет свидетелей, когда только птицы могут нас услышать, но они никому ничего не расскажут. Если мы продолжим дуэль, я убью вас. Граф Олаф Лабинский, которого я представляю по мере моих сил, сильнее в фехтовании, чем Октав де Савиль, чье тело сейчас является вашим, но которое я, к моему сожалению, буду вынужден уничтожить, и его смерть, пусть и не совсем настоящая, поскольку моя душа переживет его, огорчит мою мать.
Граф, признавая справедливость этих замечаний, хранил молчание, которое походило на согласие.
– Если я стану оказывать сопротивление, – продолжал Октав, – вам никогда не удастся вернуть вашу личность, вы же видите, чем окончились обе ваши попытки. Дальнейшие усилия приведут к тому, что вас сочтут маньяком. Никто не поверит ни одному вашему слову, и, когда вы станете утверждать, что вы граф Олаф Лабинский, весь свет рассмеется вам в лицо, в чем вы уже имели возможность убедиться. Вас упрячут в сумасшедший дом, и вы проведете остаток ваших дней под душем, крича, что на самом деле вы муж прекрасной графини Прасковьи Лабинской. Слушая вас, добрые люди скажут: «Бедный Октав!», но вы так и останетесь непонятым, подобно бальзаковскому Шаберу, который хотел доказать, что он не умер[275].
Сказанное было так математически верно, что сраженный граф уронил голову на грудь.
– Поскольку сейчас вы – Октав де Савиль, то, несомненно, порылись в ящиках его стола, пролистали его бумаги и знаете, что вот уже три года он питает к графине Прасковье Лабинской безумную, безнадежную любовь, которую он напрасно пытался вырвать из своего сердца и которая покинет его только вместе с жизнью, если только не последует за ним в могилу.
– Да, я все знаю, – ответил граф, кусая губы.
– Так вот, чтобы приблизиться к ней, я прибегнул к ужасному, чудовищному средству, на которое могла решиться только безумная страсть. Доктор Бальтазар Шербонно пошел ради меня на то, от чего отступятся чудодеи всех времен и народов. Он усыпил нас обоих, а затем магнетическим образом заставил наши души поменяться местами. Напрасное чудо! Я верну вам ваше тело: Прасковья меня не любит! В теле мужа она распознала душу воздыхателя; ее взгляд похолодел на пороге супружеской спальни так же, как в саду на вилле Сальвиати.
В голосе Октава прозвучала такая искренняя и неподдельная печаль, что граф поверил его словам.
– Я влюблен, это правда, – добавил Октав с улыбкой, – но я не вор. И поскольку единственное, чего я желал на этом свете, не может мне принадлежать, к чему мне ваши титулы, замки, владения, деньги, лошади, оружие? Давайте пожмем друг другу руки, сделаем вид, что помирились, поблагодарим наших секундантов, возьмем доктора Шербонно и вернемся в его волшебную лабораторию, из которой мы вышли преображенными. Старый брахман сумеет исправить то, что сделал… Господа, – сказал Октав, оставив за собой еще на несколько минут роль графа Лабинского, – мы, мой противник и я, объяснились и пришли к согласию, которое делает бессмысленным продолжение боя. Ничто так не способствует взаимопониманию между честными людьми, как небольшое упражнение в фехтовании.
Секунданты попрощались и разъехались по домам. Граф Олаф Лабинский, Октав де Савиль и доктор Шербонно поспешили на улицу Регар.
Глава XII
По пути из Булонского леса на улицу Регар Октав де Савиль обратился к Бальтазару Шербонно:
– Дорогой доктор, я еще раз подвергну испытанию вашу науку: надо вернуть наши души на их привычные места. Это не должно составить вам труда, и, я надеюсь, господин граф Лабинский не станет сердиться на вас за то, что вы заставили его сменить дворец на хижину, за то, что его достойнейшей душе пришлось пожить несколько часов в моей скромной шкуре. Впрочем, вы обладает не таким могуществом, что можете не бояться ни гнева, ни мести.
Доктор Шербонно кивнул в знак согласия и произнес:
– Эта процедура пройдет гораздо проще, чем в первый раз: неосязаемые нити, которые связуют душу с телом, были порваны у вас недавно и еще не успели срастись с новыми телами, ваша воля не станет тем препятствием, каковым обычно является для магнетизера инстинктивное сопротивление магнетизируемого. Господин граф, несомненно, простит ученого старца за то, что он не устоял перед соблазном осуществить сей эксперимент, добровольцев для которого мало, простит, поскольку эта попытка привела лишь к тому, что блестяще подтвердила добродетель его супруги, чья интуиция восходит до проницательности и торжествует там, где всякая другая женщина потерпела бы поражение. Извольте отнестись к этому мимолетному превращению как к странному сну, и когда-нибудь, возможно, вы улыбнетесь при воспоминании о чудесном ощущении, которое мало кому из людей удалось испытать, о том, как вы жили в двух телах. Метемпсихоза[276] – не новое учение, но, прежде чем переселиться в новое тело, души пьют из чаши забвения, и никто не может, подобно Пифагору, вспомнить, что он участвовал в обороне Трои[277].
– Если вы будете столь любезны, что вернете мне прежнее тело, – вежливо ответил граф, – это возместит неудобства, связанные с его похищением, и я не стану держать зла на господина Октава де Савиля, которым я пока являюсь и которым скоро перестану быть.
Губами графа Лабинского Октав улыбнулся этим словам, которым пришлось проникнуть сквозь чужую оболочку, чтобы достичь адресата, и все трое умолкли, поскольку исключительная странность ситуации не располагала к разговорам.
Бедный Октав думал о своей испарившейся надежде, и его мысли, надо признать, не были окрашены в розовый цвет. Как все отвергнутые влюбленные, он снова и снова спрашивал себя, почему его не любят, как если бы любовь знала, почему! Единственный ответ, который можно получить на этот трудный вопрос, – потому, ответ краткий и единственно возможный. Октав признавал свое поражение: пружина жизни, на какой-то момент натянутая доктором Шербонно, лопнула и теперь позвякивала в его сердце, как в часах, упавших на пол. Октав не хотел самоубийством причинять горе матери, он искал место, где мог бы тихо угаснуть от неведомой тоски, обозначаемой научным термином «болезнь благовидная»[278]. Будь он художником, поэтом или музыкантом, он излил бы свою боль в шедевре, и Прасковья в белых одеждах и венце из звезд, подобно Беатриче[279], сияющим ангелом витала бы над его вдохновением. Но, как мы уже говорили в начале нашей истории, Октав при всей его образованности и утонченности, не относился к тем избранным гениям, которые оставляют след в искусстве. Душа тихая и возвышенная, он мог лишь любить и умереть.
Карета въехала в ворота старого особняка на улице Регар. Двор порос зеленой травой, в которой посетители протоптали дорожку.
Серые стены внутренних построек наполняли его холодными тенями, похожими на тени в галереях монастыря: тишина и покой, словно две невидимые статуи, стояли на пороге, дабы ничто не нарушало ход размышлений ученого.
Октав и граф быстро соскочили с подножки. Доктор преодолел ступеньки более расторопно, чем можно было ожидать от человека его возраста, и даже не взглянул на руку, которую лакей предложил ему с той учтивостью, какую слуги из богатых домов выказывают людям слабым и пожилым.
Двойные двери закрылись за ними, и тут же Олаф и Октав почувствовали, как их обволакивает жара, напоминавшая доктору об Индии, зной, в котором он свободно дышал и задыхались все, кто не прокаливался тридцать лет под солнцем тропиков. Инкарнации Вишну по-прежнему кривлялись в своих рамах: при свете дня они выглядели еще более дикими, чем при мерцании свечей. Шива, синий бог, ухмылялся на своей подставке, а Дурга, закусившая мозолистую губу обезьяньими зубами, казалось, трясет своей гирляндой из черепов