Аватара — страница 4 из 21

история, очень рядовая и всем известная, но, как писал Генрих Гейне, она всегда кажется новой тому, с кем случается, и всегда разбивает сердце[29]. По правде, мне стыдно говорить о столь обыденных вещах с человеком, который жил в самых сказочных и фантастических краях.

– Смелее, только обыденное и способно меня поразить, – улыбнулся врачеватель.

– Так вот, доктор, я умираю от любви.

Глава II

– Я находился во Флоренции в конце лета тысяча восемьсот сорок… года, в самую прекрасную пору для знакомства с этим городом. У меня были время, деньги и прекрасные рекомендательные письма, и, как любой другой молодой человек, я не искал ничего, кроме развлечений. Я поселился на Лунгарно[30], нанял коляску и погрузился в размеренную флорентийскую жизнь, столь притягательную для иностранца. По утрам посещал храмы, дворцы, галереи, спокойно и неспешно, дабы не пресытиться шедеврами, поскольку в Италии слишком жадных туристов скоро начинает тошнить от искусства. Я любовался бронзовыми дверями баптистерия[31], статуей Персея работы Бенвенуто под арками Ланци[32], портретом Форнарины в Уффици[33] или же Венерой работы Кановы во дворце Питти[34], но всегда чем-то одним. Затем я завтракал в кафе Донея[35], выпивал чашку кофе глясе, курил сигары, просматривал газеты и, украсив бутоньерку цветком от сидевших подле кафе хорошеньких цветочниц в больших соломенных шляпах, волей-неволей уходил домой на сиесту. В три часа дня приезжала коляска и отвозила меня в Кашины[36]. Кашины во Флоренции – то же, что Булонский лес[37] здесь, в Париже, с той лишь разницей, что там все друг друга знают, а круглая площадь служит подобием салона под открытым небом, где кресла заменяют встающие аккуратным полукругом экипажи. Женщины в парадных туалетах, полулежа на мягких сиденьях, беседуют с возлюбленными и воздыхателями, денди и дипломатами, которые со шляпами в руках устраиваются на подножках карет. Впрочем, вы все это знаете не хуже меня… Там составляют планы на вечер, назначают свидания, принимают приглашения; это своего рода биржа удовольствий, открытая с трех до пяти в тени больших деревьев под самым ласковым небом на свете. Чтобы занять более или менее приличное положение в обществе, нужно каждый день непременно появляться в Кашинах. Я и не помышлял манкировать этой обязанностью, а вечером, после ужина, наведывался в ту или иную гостиную или отправлялся в Перголу[38], если певица того стоила.

Вот так я проводил лучший месяц моей жизни, но счастье не могло длиться вечно. Однажды в Кашинах появилась великолепная коляска. В это потрясающее творение венских каретчиков, шедевр Лауренци[39], сверкающий лаком и украшенный чуть ли не королевским гербом, была запряжена а-ля д’Омон пара коней[40], самых прекрасных из всех, что когда-либо гарцевали в Гайд-парке[41] или в Сент-Джеймсском парке[42] под окнами большой гостиной королевы Виктории[43]. Ими самым аккуратным манером правил совсем юный жокей в белых кожаных лосинах и зеленой курточке; медные детали упряжи, ступицы колес, ручки на дверцах блестели, словно золото. Взгляды всех присутствующих обратились к роскошному экипажу, который, выписав на песке плавную, точно циркулем начерченную, линию, остановился рядом с другими колясками. В карете находилась дама, но мы успели различить только кончик туфельки, лежавшей на переднем сиденье, краешек шали и большой зонт с белыми шелковыми оборками. Затем зонт закрылся, и перед нами воссияло лицо несравненной красоты. Я был верхом и смог подъехать достаточно близко, чтобы не упустить ни одной черточки этого чуда природы. Незнакомка была в платье цвета морской волны с серебристым глянцем: только очень уверенная в себе блондинка может отважиться на такое, ибо на подобном фоне всякая женщина с небезупречной кожей выглядит черной как смоль. Огромная шаль из белого плиссированного крепдешина, сплошь покрытого вышивкой того же цвета, окутывала ее мягкими волнами, будто туника на скульптурах Фидия[44]. Шляпка тончайшей флорентийской соломки, украшенная незабудками и нежными стеблями водных растений с узкими сине-зелеными листьями, служила ореолом ее головке, а драгоценностями красавица явно пренебрегала – лишь золотая ящерка, усеянная бирюзой, поблескивала на руке, сжимавшей зонтик из слоновой кости.

Простите, доктор, эту картинку из журнала мод влюбленному, для которого даже такие мельчайшие воспоминания обретают огромную значимость. Густые светлые локоны подобно потокам света двумя пышными волнами ниспадали по обе стороны ее лба, белого и чистого, словно свежий снег, выпавший ночью на самую высокую вершину Альп. Длинные ресницы – тонкие, как те золотые нити, с помощью которых средневековые миниатюристы изображают сияние вокруг головок ангелов, – наполовину скрывали ее глаза зелено-голубого цвета, цвета бликов, играющих под лучами солнца на поверхности ледников. Божественно очерченные губы алели, будто створки раковины Венеры, а щеки походили на стыдливые белые розы, краснеющие от признаний соловья и поцелуев бабочек. Ни одному художнику не под силу передать их неземную пленительность, свежесть и прозрачность; казалось, их оттенок никак не может быть обязан той красной жидкости, что течет в наших венах; лишь первые проблески Авроры на вершине Сьерра-Невады, алые сердечки некоторых белых камелий, паросский мрамор[45], просвечивающий сквозь розовую газовую вуаль, дают отдаленное представление об их цвете. Шея, открытая взору между лентами шляпки и шалью, сияла белизной с опаловым отливом по краям. С первого взгляда внимание привлекал не рисунок этой яркой головки, а только ее колорит – точно так воспринимаются добротные произведения венецианской школы[46]. Вместе с тем ее абрис чистотой и изяществом напоминал античные профили, вырезанные на агатовых камеях.

Как Ромео забыл Розалинду, встретив Джульетту[47], так и я, увидев эту недосягаемую красавицу, забыл все мои прошлые увлечения. Страницы моего сердца снова стали чистыми: все имена, все воспоминания стерлись. Я более не понимал, что могло привлекать меня в тех вульгарных связях, которых редко избегают молодые люди, я упрекал себя за них, словно за измену. Новая жизнь началась для меня с этой роковой встречи.

Ее карета покинула Кашины и поворотила в город, унося ослепительное видение. Я подъехал к молодому, весьма любезному русскому, большому любителю курортов, из тех, что встречаются во всех космополитических салонах Европы и знают всю подноготную их завсегдатаев, завел разговор о незнакомке и узнал, что это была графиня Прасковья Лабинская, литовка из знатного и очень богатого рода, чей муж вот уже два года воевал на Кавказе[48].

Не стоит останавливаться на том, какие уловки пришлось пустить мне в ход, чтобы добиться приема у графини – в отсутствие графа она весьма настороженно относилась к новым знакомствам – но наконец я был принят: две вдовствующие княгини и четыре баронессы без возраста поручились за меня своей древней добродетелью.

Графиня Лабинская сняла великолепную виллу, в прошлом принадлежавшую семье Сальвиати[49], в полулье от Флоренции; всего за несколько дней она сумела привнести современный комфорт в этот старый дом, ничем не нарушив его суровую красоту и строгую элегантность. Тяжелые портьеры с вышитыми гербами удачно вписывались в стрельчатые арки; мебель старинной формы гармонировала со стенами, покрытыми темно-коричневым деревом или фресками приглушенных тонов, походившими на средневековые гобелены; ничто – ни яркие краски, ни кричащее золото – не раздражало глаз, наш век нигде не диссонировал с прошлым. Графиня же столь естественно выглядела в роли владетельницы замка, что, казалось, старый дворец был некогда построен именно для нее.

Если поначалу меня поразила лучезарная красота Прасковьи, то после нескольких визитов я был совершенно покорен ее редким, тонким и развитым умом. Когда она говорила о чем-то интересном, ее душа, так сказать, оголялась и делалась зримой. От белой кожи, словно от алебастра[50], исходило свечение, лицо покрывалось фосфоресцирующими бликами, светлым трепетом, о котором говорит Данте, когда живописует великолепие рая[51]; можно сказать, вам являлся ангел во плоти. Рядом с ней я был ослеплен, ошеломлен и потому очень глуп. Поглощенный созерцанием ее красоты, зачарованный звуками небесного голоса, превращавшего каждую фразу в несказанную музыку, я, вместо подобающих ответов, лепетал нечто бессвязное, отнюдь не делавшее чести моему уму. Слова выдавали мое смятение, мою непроходимую тупость, и порой едва уловимая ирония дружеской улыбкой скользила по прелестным губам Прасковьи.

Я не открывал графине своих чувств; глядя на нее, я лишался разума, сил, отваги; сердце билось, как будто хотело вырваться из груди и броситься на колени его повелительницы. Сотни раз я решал объясниться, но непреодолимая застенчивость останавливала меня; малейшая холодность или сдержанность графини повергали меня в глубочайший транс, сравнимый лишь с чувствами приговоренного к смертной казни, который, положив голову на плаху, ждет, когда лезвие топора рассечет его шею. Нервные судороги душили меня, тело обливалось холодным потом. Я краснел, бледнел и уходил, не проронив ни слова, с трудом находя дверь и шатаясь как пьяный на ступенях ее дома.