Авдюшин и Егорычев — страница 6 из 10

Почти все «б/у» – «бывшее в употреблении», помятое, выцветшее, но еще прочное.

Вот ты и настоящий боец, Алеша!

Хотя обожди, еще не настоящий!

Занятия были тяжелые. Выходили за ворота в метель, тянули волокушу со старым «максимом». Командир отделения Лепиков кричал: «Бегом!» – они бежали, увязая по пояс в снегу, обливаясь потом. «Ложись!» – они с облегчением падали в снег. «По-пластунски вперед! Короткими перебежками вперед!»

Вскакивали, пробегали несколько шагов, падали на левый бок, переворачивались на живот и снова вскакивали, подтянув под живот правую ногу, наступая на полу шинели.

А на дворе полка строевая – одиночная – подготовка бойца.

– Кру-гом! Нале-во! На пле-чо! Отделение… – Лепиков пятился, не отрывая от них глаз и бормоча: – Выше ножку, выше ножку… Стой! Раз-два! К но-ге! Отставить! Егорычев, ко мне! На пле-чо! Раз-два! К ноге! Раз-два-три!

Алеша тоскливо, уныло смотрел на Лепикова и старался сделать все как надо – красиво и четко. А тот пятился, щуря глаза.

– Егорычев! Шагом… арш!… Полы будешь мыть! Два наряда не в очереди (он так говорил вместо «вне очереди»)!

Только занятия по материальной части и политзанятия проводились в помещении. Но тут была другая беда. Отделенный или взводный говорит, а глаза слипаются, слипаются… И знаешь, что спать нельзя, да нет сил сдержаться, это происходит само собой.

– Егорычев, встать! Повторите!

Было два страшных, ни на секунду не оставляющих, гнетущих, сладких желания – спать и есть. Запасные полки снабжались по третьей, самой низшей норме.

Большой удачей считалось попасть в кухонный наряд. Дошла очередь и до них. В полутемном помещении около кухни сели чистить картошку. Картошка была мороженая, начавшая оттаивать, черная, скользкая; пока держал ее в руке, мерзли, заходились пальцы.

Но все же начистили и на котел и кастрюлю «для себя», поставили в сторонку, чтобы сварить попозже, вечером.

Потом Алешу и еще одного бойца послали за водой. Воду возили на верблюде. Верблюд, одногорбый, худой и унылый, был запряжен в сани, на санях стояли две бочки. С трудом подъехали к колодцу – кругом все заросло бугристым льдом, колодезный сруб едва над ним возвышался, так что, поскользнувшись, можно было легко упасть вниз. Второй боец стал крутить скрипучий ворот, вытащил наконец почему-то всего полведра, они перелили воду в другое ведро, а Алеша скользя, балансируя на льду, отнес и вылил ее в бочку. Вскоре их ботинки обросли льдом, полы шинели стояли торчком и гремели, как железные, двупалые перчатки почти не гнулись. Они все чаще менялись местами. Когда в конце концов они доверху наполнили обе бочки, оказалось, что сани примерзли ко льду. Верблюд после нескольких неудачных попыток рывком стронул их с места, часть воды выплеснулась, а Алешу, стоявшего с этой стороны, окатило.

На кухне было тепло, но не настолько, чтобы совсем раздеться, шинели и ботинки оттаяли, с них капало, валил пар. Алеша стучал зубами. На ужин была «шрапнель» – перловая каша. Им положили больше, чем обычно. Дежурному по кухне Лепикову повар выдал целый котелок. Когда весь полк поужинал, выскребли котлы, перед тем как мыть их, и еще получилось три котелка, и еще досталось понемножку, потому что наряд был очень большой.

На завтра готовили пюре и поздно вечером сварили ту, «свою» картошку. Повар дал ложку комбижира – заправить.

Алеша уснул около котла, свернувшись клубочком, подтянув колени к груди. Разбудили их в четыре часа утра, пора было разводить огонь под котлами.

На обед был гороховый суп – как обычно, из пивного гороха. Это специальный сорт гороха, который подается в доброе время к пиву. Сколько ни вари этот горох, он не разваривается и навару не дает. Он сам по себе, а суп сам по себе.

«Дорогая мама! У меня все в порядке. Я нахожусь сейчас на учебе, чтобы потом лучше бить немецко-фашистских захватчиков. Учимся очень напряженно, и времени остается мало. Как ты живешь? Как себя чувствует бабушка? Интересно, что пишет Паша Замков? Узнай у тети Шуры. Есть ли письма от отца? Я забыл номер его полевой почты, пришли мне, пожалуйста, я ему напишу.

Обо мне не беспокойся. Целую тебя и бабушку.

Твой сын Алеша».

Как-то под вечер старшина Богун привел незнакомого бойца. Боец был постарше их, и привлекала в нем особенная не то чтобы лихость, а уверенность и естественная красота движений, свойственная людям, уже по-настоящему знающим армию, службу, чувствующим себя во всем этом как рыба в воде. Шинель на нем была необычная, табачного цвета, перетянута широким кожаным ремнем, а не брезентовым поясом, как у них, на ногах хоть какие, а сапоги – у них у всех были ботинки, – шапка в меру сдвинута на правую бровь, а на левом плече, не мешая, висит полупустой вещмешок. И чувствовал Алеша, что был он из той, другой, далекой от них, настоящей жизни, где была война, где были не запасные, а боевые, лихие полки и где была, наконец, не третья, а первая, черт возьми, фронтовая норма питания.

– Вот здесь, – сказал старшина Богун, – устраивайся. Вот здесь место есть на нарах.

– Порядок.

Он бросил вещмешок на нары, в голова, скинул шинель, стянул сапоги. Портянки у него так ловко были подвернуты, что не спадали, и он в них, как в носках, прошел к печке, опустился на корточки, взял охапку шуршащего камыша и, ломая, запихал в печку, сказав при этом: «Шумел камыш, деревья гнулись!» – потом повернулся к ним.

– Новости слыхали? Немец под Сталинградом накрылся! И форма новая вводится – погоны. Слыхали?

Принесли ужин. Полк был большой, помещение столовой было занято под жилье, и ели прямо в казармах, пристроясь кто где, на нижних и верхних нарах. До кухни было далеко, и, чтобы всем не ходить, еду носили в бачках на десять человек и разливали уже на месте по котелкам.

Принесли суп. Новенький засмеялся:

– Всякое видел, а такого нет. Суп на ужин! Надо же!

Командир отделения Лепиков взял половник, именуемый «разводящим», зачерпнул со дна, налил себе, отрезал толстый ломоть от общей полбуханки, остальное отодвинул от себя.

– Разбросайте!

Новенький привстал и, с виду совсем спокойно, сказал самому отделенному:

– Эй, обожди-ка, парень! – И к остальным: – Это что, всегда у вас так?

Кто-то осмелел, тихонько пробормотал:

– Надо старшине сказать или замполиту…

– Обожди, успеется. Я говорю, всегда у вас так? – Он взял котелок Лепикова и вылил суп обратно в бачок и хлеб положил к остальному. – Делите!… Ну, тогда я сам разделю!

Лепиков сощурил глаза.

– Я взял сколько все, только первый. Как командир отделения. А ты не лезь со своим уставом в чужой монастырь…

– Здесь не чужой монастырь, а Красная Армия. А отделенных я видал, не ты первый!

Он разрезал хлеб, разлил суп.

– У кого напарника нет? Ну, давай с тобой.

Он поставил котелок на край нар перед Алешей, сел с другой стороны, еще возбужденный, зачерпнул.

– Суп из семи круп! Всегда так кормят? Ты ешь, ешь! Ну и порядочек! Да любой фронт в сто раз лучше!

– А… вы на фронте были?

– Чего ты меня на «вы» величаешь? Был. И в сорок первом был и после госпиталя был… Ну и супец! Тебя как зовут?

– Алеша.

– А фамилия?

– Егорычев.

– А я Авдюшин Николай.

Теперь они всегда ели из одного котелка и спали рядом – когда холодно, прижавшись друг к другу и укрывшись сразу двумя шинелями, а когда жарко, стараясь отодвинуться друг от друга. Они вместе ходили на занятия, и Николай ворчал, что сто раз уже проходил это, – правда, его особенно и не гоняли; Лепиков, может, и хотел бы, но у взводного и старшины были другие правила, – ходили вместе и в караулы и в другие наряды.

Говорили они о том, что сегодня на обед, далекий ли будет учебный «выход», чем лучше чистить оружие… Но хотя и говорили они только о таких обычных – правда, важных – вещах, они все более привязывались друг к другу.

Однажды Алеша увидел у Николая помятую, с поломанными уголками фотографию девушки, спросил, кто это, и очень удивился, услыхав ответ:

– Жена.

Теперь изредка стали говорить о женщинах.

Николай говорил о женщинах легко, свободно, откровенно – даже о жене, и Алеше было иногда неприятно, хотя он и не перебивал Николая, а сам Алеша, рассказывая, сбивался, конфузился – да ему, собственно, и нечего было рассказывать.

Однажды ночью – они вдвоем дневалили – стали говорить о доме, и Алеше нестерпимо, до слез, захотелось домой – не к Ляльке и не к Антонине, не к Пашке, а домой, к матери, к бабушке, в комнаты, где он помнил каждую мелочь, и чтобы одновременно обязательно вернулся отец. Как бы все это было хорошо! Он, конечно, верил, что когда-нибудь это и будет, но сейчас беспощадно понимал, что может быть это очень и очень нескоро и он сам уже будет совсем не таким, каким уходил из дому, и не таким, какой он сейчас.

А Николай сказал тихо:

– Хорошо бы, конечно, домой поехать, но, знаешь, по правде говоря, сильно я от Клавки отвык. Жил-то я с ней мало, пацан без меня родился. Вернусь – не знаю, как будет. Ты знаешь, подумаю иной раз: а может, у нее кто есть, тыловичок какой-нибудь? – и ничего! Надо бы не спать, зубами скрипеть, а я ничего! А раньше бы весь измаялся! Отвык я от Клавки…

Он говорил и тонко чувствовал, что Алеше не все понятно в его словах и что-то даже дико по молодости лет, но что он все-таки поймет его лучше, чем кто-нибудь другой.

Под пористым снегом была вода, проваливаться было очень неприятно, потом сугробы осели, прогнувшись, а потом снег сошел очень быстро, не то что в лесу, и земля быстро высыхала.

И покрылась степь никогда ими не виданными, редкой красоты цветами – тюльпанами. И не верилось, что это та же самая унылая степь, по которой таскали они гремящие охапки камыша, где падали в снег и ползли по-пластунски, где расчищали дорогу после метели.

Как-то были на «выходе», на учениях, и Николай проснулся на рассвете, встал и уже не стал ложиться. Ребята спали на земле, укрывшись с головой шинелями.