Авель Санчес — страница 14 из 20

– Нет, вы ошибаетесь. За этим стоит кое-что похуже.

– Похуже? Интересно, что же может быть хуже?

– Хуже, куда хуже. Он, например, никогда не выговаривал мне, что бы я ни вытворял. Я не кутила и не вертопрах какой-нибудь и никогда не был кутилой и вертопрахом, но с кем из нас не приключалось ошибок и падений? Так вот он никогда не замечал моих провинностей, а если даже и замечал, то никогда о них не заикался.

– Но ведь это можно рассматривать и как знак уважения к твоей личности, знак доверия к тебе… Быть может, полное доверие – это и есть наиболее великодушный и благородный способ воспитания сына…

– Нет, учитель, дело тут не в великодушии и благородстве, а в самом обыкновенном безразличии к людям.

– А по-моему, не стоит преувеличивать, Авелин… Да и что, собственно, он мог тебе сказать, чего бы ты сам не знал? Ведь отец не должен быть судьей…

– Но товарищем, советником, другом, наставником, как вы, например, он должен быть!

– Однако есть вещи, о которых стыд мешает разговаривать даже отцу с сыном.

– Я понимаю, конечно, что вы, стариннейший и самый близкий друг отца, почти брат его, берете его под защиту, хотя…

– Что – хотя?

– Могу я ничего не скрывать?

– Конечно, говори, не бойся.

– Так вот, о вас, например, я слышал его высказывания только самые хорошие, даже чрезмерно хорошие и вместе с тем…

– Что – вместе с тем?

– Он всегда говорил о вас даже чрезмерно хорошо.

– Что значит «чрезмерно хорошо»?

– Дело в том, что до того, как я познакомился с вами, я думал о вас совсем иначе.

– Поясни свою мысль.

– Для моего отца вы какой-то трагический персонаж, раздираемый глубоко сокрытыми страстями… «Ах, если бы я мог написать душу Хоакина!» – часто восклицал он. Он говорил о вас всегда в таком тоне, будто между вами существует какая-то тайна…

– Просто тебе так показалось…

– Нет, мне не показалось.

– А твоя мать?

– Мать…

XXVI

– Знаешь, Хоакин, – сказала однажды Антония мужу, – мне кажется, что в один прекрасный день дочка покинет нас или кто-нибудь ее похитит…

– Хоакина? Нас покинет?

– Да, уйдет в монастырь!

– Ну, этого быть не может!

– Очень даже может. Ты настолько погрузился в свои дела, столько возишься с этим Авелином, которого ты вроде как усыновил… Можно подумать, что его ты любишь больше, чем родную дочь…

– Это оттого, что я хочу спасти Авелина, избавить от дурного влияния его домашних…

– Нет, ты озабочен только тем, как отомстить. Ты такой мстительный! Ничего-то ты не можешь забыть и простить! Боюсь, что господь накажет тебя, накажет всех вас…

– А, так уж не потому ли Хоакина решила уйти в монастырь?

– Я этого не сказала.

– Зато я говорю. Уж не из ревности ли к Авелину собралась она в монастырь? Неужели она боится, что его я полюблю больше, чем ее? Если так…

– Нет, нет.

– Так в чем же дело?

– Почем я знаю? Уверяет, что таково ее призвание, предназначение свыше…

– Предназначение свыше… Господня воля… Наверное, это все штучки ее исповедника. Кто ее исповедник?

– Отец Эчеварриа.

– Тот, что и меня исповедовал?

– Тот самый!

После этого разговора Хоакин еще долго сидел печальный, понурив голову, а на следующий день он позвал жену и с глазу на глаз сказал ей:

– Я как будто доискался причины, почему Хоакина хочет уйти в монастырь, вернее – понял, почему отец Эчеварриа настаивает на ее монашеском призвании. Помнишь, как я искал в религии утешения и помощи против проклятого наваждения, которое опутало мою душу, против того отчаяния, которое с годами все черствело, становилось неподатливым, непреодолимым, и как, несмотря на все мои страдания, так ничего из этого и не вышло. Нет, не дал мне утешения отец Эчеварриа, не мог мне его дать. Против подобного зла лишь одно средство, одно-единственное.

На минуту Хоакин остановился, как бы выжидая, но, так как жена молчала, он продолжал:

– Против этого зла есть только одно средство – смерть. Кто знает… возможно, я с ним и родился, с ним и умру. А этот жалкий исповедничек, который не смог помочь мне и даже не смог облегчить мои страдания, теперь – я в этом убежден – толкает мою дочь, твою дочь, нашу дочь в монастырь, чтобы там она молилась за меня, чтобы своим самопожертвованием спасла меня…

– Но при чем же тут самопожертвование… Она говорит, что в этом заключается ее призвание…

– Это ложь, Антония, уверяю тебя, чистейшая ложь. Большинство из тех, кто идет в монашки, идет туда, чтобы не работать и вести жизнь хотя и бедную, но беспечную, предаваться отдохновению и мистическим грезам… Есть и такие, которые стремятся туда, чтобы вы«, рваться из опостылевшего им дома. И вот наша дочь тоже бежит, бежит от нас.

– От тебя бежит…

– Да, бежит от меня! Она разгадала мою душу!

– К тому же теперь, когда у тебя появилась новая привязанность, этот…

– Ты хочешь сказать, что она бежит от него?

– Нет, просто от твоего очередного каприза…

– Каприза? Каприза, говоришь? Обо мне можно сказать все, что угодно, кроме того, что я капризен, Антония. Я все принимаю всерьез, Антония, все – абсолютно всерьез!

– Да и, может быть, даже слишком всерьез, – прибавила его жена, заливаясь слезами.

– Будет, не надо плакать, Антония, святая моя, мои добрый гений… Прости, если я что-нибудь сказал не так…

– Нет, нет, Хоакин, во сто крат хуже, когда ты просто молчишь.

– Ради бога, Антония, ради всего святого, сделай так, чтобы дочь не покидала нас; если она уйдет в монастырь, это меня убьет, наверняка убьет. Если она останется, я сделаю все, что она пожелает… Если она захочет, чтобы я расстался с Авелином, я расстанусь с ним.

– Я помню, как ты радовался, что у нас всего одна дочь и что нам не надо распылять свою любовь…

– Да ведь я и не распыляю ее!

– Тогда еще хуже…

– Да, Антония, наша дочь хочет пожертвовать собой ради меня и не знает, что, если она уйдет в монастырь, она доведет меня до отчаяния, погубит меня. Ее монастырь – 8десь, в этом доме!

XXVII

Два дня спустя в кабинете Хоакина состоялся разговор с женой и дочерью.

– Отец, так хочет господь! – решительно воскликнула дочь, прямо глядя в глаза Хоакину.

– Неправда! Вовсе не господь, а этот твой исповедничек, – ответил отец. – Откуда тебе, желторотому цыпленку, знать, чего хочет или не хочет господь? Когда это ты успела побеседовать с ним?

– Я причащаюсь, отец, каждую неделю.

– За господние откровения ты принимаешь фантазии, которые приходят тебе в голову оттого, что твой желудок иссушен постом.

– Когда постом иссушено сердце, то приходят фантазии и похуже.

– Нет, нет, этого не может быть; этого господь не требует и не может требовать… Говорю тебе – не может требовать!

– Странно. Выходит, что я, отец, не знаю, чего желает господь, а ты знаешь, чего он не может желать! Как же это получается? Во всем, что касается вещей, связанных с плотью, ты, отец, разбираешься отлично, но как только речь заходит о боге, о душе…

– Душе? Так, значит, ты полагаешь, что я ничего не смыслю в человеческой душе?

– Как тебе сказать, но, быть может, для тебя было бы лучше вовсе не разбираться в ней.

– Ты в чем-то обвиняешь меня?

– Нет, отец, это ты сам обвиняешь себя.

– Видишь, Антония, видишь? Разве я тебе не говорил?

– А что он тебе говорил, мама?

– Ничего, дочка, ровным счетом ничего; просто мнительность, душевные колебания твоего отца…

– Отлично! – воскликнул Хоакин, как человек, на что-то наконец решившийся. – Ты уходишь в монастырь, чтобы спасти меня, разве не так?

– Возможно.

– От чего же ты хочешь спасти меня?

– Я и сама еще хорошо не знаю.

– Давай выясним! От чего? От кого?

– От кого, отец, от кого? Да от твоего же злого гения, от тебя самого, наконец.

– Что ты можешь об этом знать?

– Ради бога, Хоакина, ради бога! – взмолилась со слезами на глазах Антония, которую взгляд и тон ее супруга преисполнили страха.

– Оставь нас, Антония, мы сами решим этот спор. Тебя он не касается!

– Как это – не касается? Кажется, она моя дочь…

– Прежде всего моя дочь! Оставь нас вдвоем! Она Монегро, и я Монегро. Ты не разбираешься и не можешь разбираться в подобных вещах…

– Отец, если ты будешь при мне так обращаться о матерью, я уйду. Не плачь, мама!

– Однако скажи, дочка, ты и в самом деле веришь?

– Сейчас я верю только в одно – в то, что я настолько же твоя дочь, насколько и ее.

– Настолько же?

– Нет, пожалуй, больше ее, чем твоя.

– Ради бога, не смей так говорить, – воскликнула мать, заливаясь слезами, – иначе я уйду!

– Это было бы самое лучшее, – поддержала ее Хоакина. – С глазу на глаз нам, Монегро, легче разговаривать друг с другом, легче понять друг друга.

Мать поцеловала дочь и вышла из кабинета.

– Ну-с, – холодно начал отец, как только они остались' наедине, – так от чего или от кого ты собираешься меня спасать в своем монастыре?

– Видишь, отец, я не знаю точно, от чего или от кого, но знаю, что тебя нужно спасти. Я не знаю, что происходит у нас тут в доме, что происходит между тобой и матерью, не знаю, что происходит в тебе самом, знаю только, что происходит что-то плохое…

– Это тебе нашептал твой исповедничек?…

– Нет, исповедничек тут ни при чем, он даже не заикался об этом; мне вообще никто ничего не говорил, но я с самого рождения чувствовала, что происходит что-то неладное. Здесь, в этом доме, бродишь, как в духовных потемках!

– Все эти бредни ты вычитала из своих книг…

– Равно и ты свои бредни почерпнул из своих книг. Неужели ты думаешь, что только книги, которые говорят о том, что происходит в нашем теле, под бренной человеческой оболочкой, эти твои книги с такими уродливыми картинками, разными там скелетами, костями да кишками способны научить истине?