ом до той самой минуты, бесконечно долгой минуты, вместившей в себя все расстояние между домом и местом, где он находился, когда это пришло ему в голову; и вот еще одно совпадение — это было в тот самый день, когда он определенно и точно узнал, какую часть своей сотни квадратных миль он сможет спасти, удержать и назвать своею в свой смертный час и что теперь (что бы с ним ни случилось) он по крайней мере сохранит оболочку Сатпеновой Сотни, хотя теперь было бы правильнее называть ее Сатпеновой Единицей; он кричал и звал меня до тех пор, пока я не спустилась вниз. Он даже не успел привязать лошадей; он стоял, небрежно накинув на руку поводья (на этот раз он не положил руки мне на голову), и говорил со мной такими грубыми бесстыдными словами, точно советовался с Джонсом или с кем-либо еще насчет кобылы, коровы или суки.
Вам, наверное, уже рассказали, как я вернулась домой. Да, да, я знаю: «Роза Колдфилд зарыдала, был мужчина — потеряла»; да, да, я знаю (но доброжелательно, они исполнены доброжелательности): Роза Колдфилд, несчастная, жалкая, одинокая сиротка по имени Роза Колдфилд наконец обручилась и тем избавила город и округ от необходимости ее кормить; вам, наверное, уже рассказали, как я отправилась туда жить до конца дней своих, якобы усмотрев в преступлении племянника перст божий, повелевающий мне исполнить последнюю волю умирающей сестры и спасти хотя бы одну из двоих детей, которых она сама обрекла на гибель уже при зачатии, на самом же деле — чтобы находиться в доме, когда он вернется, — будучи демоном, он неуязвим для пуль и ядер и потому непременно вернется; они вам рассказали, что я ждала его, потому что была еще молода (и не похоронила свои надежды под сенью знамен и под звуки горна), что я созрела для замужества именно здесь и теперь, когда большая часть молодых людей погибла, а все, кто остался в живых, либо стары, либо давно женаты, либо устали, слишком устали для любви; меж тем как он — самый завидный и единственно возможный для меня жених: ведь в том окружении, где даже в лучшем случае и в мирное время мои виды и так были бы ничтожны, потому что я не только не была богатой и знатной южанкой, а напротив, весьма скромной молодой особой, чье происхождение и состояние недвусмысленно говорили сами за себя — будь я дочерью богатого плантатора, я могла бы выйти чуть ли не за кого угодно, но как дочь мелкого лавочника не могла даже позволить себе принять в подарок букет цветов почти ни от кого и потому была обречена в конце концов выйти замуж за первого попавшегося приказчика из лавки своего отца... Да, они, наверное, уже рассказали вам: она была молода и похоронила свои надежды лишь на ту ночь, что длилась четыре года, когда при свете затененной бессонной свечи увековечивала Войну и завещанные, ею страдания, несправедливость и горе на обратной стороне страниц старого гроссбуха, тайком вдыхая вместо воздуха смертоносные миазмы вожделенья, ненависти и убийства; они, наверное, уже вам рассказали: дочь скрывшегося от военной службы человека, которому суждено было стать демоном, злодеем, она имела все основания ненавидеть своего отца — ведь если б он не умер у себя на чердаке, ей не пришлось бы искать в Сатпеновой Сотне защиты, крова и хлеба; а если бы ей не пришлось есть хлеб Сатпена и прикрывать свою наготу его одеждой (даже если она и помогала работать на огороде и ткать) до тех пор, пока простая справедливость не потребовала уступить ему во всем, что не угрожало ее чести, она не обручилась бы с ним; а если бы она с ним не обручилась, ей бы не пришлось сорок три года подряд бессонными ночами спрашивать себя: Почему? Почему? Почему? словно она даже ребенком бессознательно была права в своей ненависти к отцу, и потому эти сорок три года бессильного невыносимого возмущения коварная, глумливая, бесплодная природа мстила ей за ненависть к тому, кто дал ей жизнь. Да, Роза Колдфилд наконец обручилась, а ведь если б сестра не оставила ей в наследство хоть какое-то подобие крова и родни, она могла бы стать обузой для города; и вот теперь Рози Колдфилд зарыдала, был мужчина — потеряла; Роза Колдфилд, которая, возможно, была права, да только женщинам мало того, что они правы; они скорее предпочтут быть неправыми, нежели удовлетвориться только своею правотой; им надо, чтобы свою неправоту признал мужчина. И именно этого она ему не может простить — не оскорбленья, не того, что она его бросила, а того, что он умер. Да, да, я знаю, знаю, как два месяца спустя им стало известно, что она собрала свои пожитки (то есть снова надела шляпу и шаль) и возвратилась в город жить в пустом доме, где умерли ее родители и куда время от времени будет заглядывать Джудит, чтоб привезти ей кое-что из тех съестных припасов, которые имелись в Сатпеновой Сотне и которые лишь крайняя нужда, лишь присущая плоти необъяснимая, упрямая животная воля к жизни заставляли ее (мисс Колдфилд) принимать. Что и говорить — действительно крайняя, ибо теперь весь город — проезжие фермеры, чернокожие служанки, спешащие поутру на кухни белых, — увидит, как она задолго до рассвета будет собирать зелень в чужих огородах, будет вытаскивать ее сквозь щели в заборах, потому что у нее нет ни своего огорода, ни семян, чтобы его засевать, ни орудий, чтобы его обрабатывать, даже если бы она толком и знала, как это делается: ведь, поработав всего лишь год на огороде, она была в этом деле сущим новичком и к тому же вряд ли стала бы разводить свой собственный огород, даже если б и умела; она будет просовывать руку сквозь забор и собирать овощи, хотя соседи охотно пригласили бы ее зайти и взять их, они бы даже собрали овощи и прислали их ей сами, потому что не только судья Бенбоу, но и многие другие по ночам оставляли у нее на крыльце корзинки с едой. Но она им этого не позволяла; она даже не пользовалась палкой, чтобы достать овощи, до которых нельзя было дотянуться рукой — она грабила лишь на длину невооруженной руки и этот предел никогда не переступала. Она выходила на добычу, пока город еще спал, но не из страха, что кто-нибудь увидит, как она ворует овощи, — ведь если б у нее был черномазый слуга, она отправила бы его средь бела дня на любой огород, как воспетые ею в стихах герои-кавалеристы отправляли на фуражировку своих солдат. Да, Рози Колдфилд зарыдала, был жених, но потеряла (да, да, они вам это расскажут); нашла жениха, но он ее оскорбил, услышала что-то и не простила; не столько за то, что это было сказано, сколько за то, что кто-то посмел про нее такое подумать; и потому, когда она это услышала, ее словно громом поразило, и она поняла, что он, наверное, носился с этой мыслью целый день, неделю, возможно, даже целый месяц, что он каждый день смотрел на нее с этой мыслью, а она даже и не знала. Но я его простила. Вам будут говорить совсем другое, но я его простила. А почему бы нет? Мне было нечего прощать; я его не потеряла, потому что он мне никогда не принадлежал — какой-то комок грязи вошел в мою жизнь, сказал мне нечто такое, чего я никогда не слыхала прежде и никогда не услышу вновь, а потом вышел вон, и все. Он никогда мне не принадлежал, и уж во всяком случае в том грязном смысле, который вы этому слову придаете и, быть может, думаете (но тут вы ошибаетесь), что придаю и я сама. Это не имело значения. Суть оскорбленья заключалась совсем не в том. Я хочу сказать, что он никогда не принадлежал никому и ничему на этом свете, не раньше и не позже, он не принадлежал даже Эллен, даже внучке Джонса. Потому что он никак не воплотил себя на этом свете. Он был ходячей тенью.[36] Он был слепым, как летучая мышь, фантомом, перевернутым зеркальным отраженьем своих адских мук, выброшенным из-под земной коры лучом дьявольского волшебного фонаря; верша свой путь небытия из бездны темного хаоса в бездну темной вечности, он постепенно (вы замечаете эту постепенность?) спускался все ниже и ниже, цепляясь, пытаясь уцепиться своими призрачными тщетными руками за все, что могло — как он надеялся — его задержать, спасти, остановить — за Эллен (вы замечаете эти вехи?), за меня и, наконец, за эту безотцовщину, за это дитя единственной дочери Уоша Джонса, которая, как я однажды слышала, умерла в каком-то мемфисском борделе, — пока наконец не обрел избавление (если не мир и покой) в ударе ржавой косы. Об этом меня тоже оповестили, поставили в известность — правда, на этот раз не Джонс, а кто-то другой, кто из любезности зашел ко мне сказать, что он умер. «Умер? вскричала я. — Ты умер?! Ты лжешь, ты не умер; небеса не смогут, преисподняя не посмеет тебя принять!» Но Квентин ее не слушал, ибо в ее рассказе также было нечто, чего и он не мог переступить — эта дверь, а за дверью топот бегущих по лестнице ног, словно продолжение того глухого выстрела; эти две женщины, негритянка и белая девушка в одной рубашке (сшитой из мешков из-под муки, если в доме еще была мука, из оконных занавесок, если ее уже не стало), они оцепенели, они глядят на дверь; на кровати аккуратно расстелен кусок затейливого затканного старинного атласа в пене кремовых кружев; белая девушка поспешно хватает его, прижимает к груди; дверь с грохотом распахивается, и перед нею предстает ее брат — с непокрытой головой, лохматые, расчесанные штыком волосы падают на небритые впалые щеки; залатанный выцветший мундир; пистолет в небрежно повисшей руке; и вот они оба, брат и сестра, как две капли воды похожие друг на друга, словно разница полов лишь подчеркивает это порожденное общностью крови, до ужаса странное, почти невыносимое сходство, сошлись грудь с грудью, как два борца, и бросают друг другу в лицо короткие, резкие, словно пощечины, фразы, и ни тот ни другая не делает даже попытки отвести удар.
Теперь ты не можешь выйти за него замуж!
Почему я не могу выйти за него замуж?
Потому что он умер.
Умер?
Да. Я его убил.
Он (Квентин) не мог через это переступить. Он даже ее не слушал; он только проговорил:
— Сударыня? Что? Что вы сказали?
— В этом доме что-то есть.