; и не потому, что с ним так поступили, что это его обидело, оскорбило, заставило без всякой надобности так долго пребывать в напряженном ожидании — ведь сам он ничего не значил, то, что он измучен и что над ним зло издеваются, тоже ничего не значило, а суть состояла в том, что ему надо было беспрерывно напоминать, что сам он никогда бы так не поступил, а ведь он был порожден той же кровью уже после того, как ее запятнали и испортили какие-то неизвестные ему поступки или свойства его матери... Все ближе и ближе, пока наконец напряженное ожидание, недоумение, нетерпенье и все остальное не вылились в готовность всецело отдаться на милость победителя, в одну-единственную мысль Ладно. Ладно. Пусть далее так. Даже если он хочет поступить именно так. Я обещаю никогда больше не видеться с ней. Никогда больше не видеться с ним. Потом он приехал домой. И так никогда и не понял, был там Сатпен или не был. Так никогда и не узнал. Он предполагал, что был, но так никогда и не узнал — мать была все той же мрачной и свирепой психопаткой, какой он ее оставил в сентябре, и выведать у нее что-либо обиняками он не мог, а спросить ее прямо не посмел; тогда как хитроумные, но совершенно для него прозрачные вопросы адвоката (насчет того, как ему понравился университет и местные жители, а возможно, он даже нашел — быть не может, чтобы не нашел себе друзей среди тамошних семейств) только лишний раз доказывали, что Сатпен там не был, а если и был, то адвокат об этом ничего не знал, ибо теперь, когда он, как ему казалось, понял, зачем адвокат определил его именно в этот университет, из вопросов адвоката было ясно, что он за это время не узнал ничего нового. (Ничего нового он не извлек и из беседы с адвокатом, ибо она была короткой, чуть ли не самой короткой из всех — короче будет только та, что состоится следующим летом, когда Генри приедет вместе с ним.) Ибо у адвоката не хватило духу спросить его прямо — так же, как у него самого (у Бона) не хватило духу спросить прямо свою мать. Ибо, хотя адвокат и считал его скорее дураком, нежели лентяем и тупицей, даже и он (адвокат) никогда бы не поверил, что Бон может стать дураком такого рода, каким он впоследствии стал. Итак, он ничего не сказал адвокату, а адвокат ничего не сказал ему, и прошло лето, и наступил сентябрь, и ни адвокат, ни мать так ни разу и не спросили, хочет ли он вернуться в университет. Так что в конце концов ему самому пришлось сказать, что он намерен туда вернуться, и возможно, он даже понял, что сделал этот ход совершенно зря, ибо на лице адвоката нельзя было прочесть ничего, кроме молчаливого согласия посредника. Итак, он вернулся в университет, где его ждал (да, именно ждал) Генри, который даже не сказал ему: «Ты не ответил на мои письма. Ты даже не писал Джудит»; Генри, который уже раньше говорил Я, моя сестра и все наше достояние принадлежит тебе а возможно, теперь он все же написал письмо Джудит и послал его с первым же черномазым, который повез почту в Сатпенову Сотню, сообщил, что провел очень скучное лето и потому писать было совершенно нечего, и, возможно, четко и ясно проставил на обороте конверта Чарльз Бон а сам подумал Он это обязательно увидит. Может, он отошлет его обратно. Может, если оно вернется, меня уже ничто не остановит, и тогда я наконец пойму, как мне быть дальше. Но письмо не вернулось. И остальные тоже не вернулись. И прошла осень, и наступило рождество, и они снова поехали в Сатпенову Сотню, и на этот раз Сатпен тоже отсутствовал — он был в поле, в городе, на охоте или еще где-то; когда они приехали, Сатпен отсутствовал, и Бону стало ясно, что он и не надеялся его там увидеть, и он сказал себе Сейчас. Сейчас. Сейчас. Это произойдет сейчас, а я молод, молод, потому что все еще не знаю, как мне быть. И вполне возможно, что в тот вечер (он знал, что Сатпен возвратился, что он уже в доме; это, наверно, было как порыв ветра, как чье-то дыхание в холодной тьме, и он остановился, мрачно, спокойно и настороженно, и подумал Что это? Что это такое? Потом он понял, почувствовал, что тот, другой вошел в дом, и тогда он перевел дух, глубоко вздохнул, и сердце тоже забилось спокойно и ровно) в тот вечер, в саду, когда он прогуливался с Джудит, беседуя с ней галантно, почтительно, как автомат (а Джудит думала об этом то же, что прошлым летом о его первом поцелуе. Вот оно. Вот что такое любовь; ее опять, как обухом по голове, сразило разочарованье, но она все еще не поддавалась), в тот вечер он, наверно, просто ждал, при этом говоря себе А вдруг он все-таки за мной пошлет. Или хотя бы просто это скажет говорил, уже понимая, что этого не будет: Он сейчас в библиотеке, он послал черномазого за Генри; сейчас Генри входит в комнату; и возможно, он остановился, посмотрел на нее, возможно, на его лице теперь даже появилось нечто вроде улыбки, он взял ее за локти, мягко и ласково повернул к дому и сказал: «Ступайте. Я хочу остаться один, чтобы подумать о любви», и она ушла — ушла с тем же чувством, с каким приняла в тот день его поцелуй и, возможно, ощутила у себя на спине легкое мимолетное прикосновение его ладони. А он стоял и глядел на дом; наконец оттуда вышел Генри; они молча постояли, посмотрели друг на друга, повернулись, пересекли сад и двор, вошли в конюшню, где, возможно, к их услугам был черномазый, а возможно, сами оседлали обеих лошадей и дождались, пока черномазый слуга вынес из дому две заново упакованные седельные сумки, И возможно, он даже и тогда не спросил: «Разве он ничего не велел мне передать?»
Шрив умолк. То есть умолк постольку, поскольку они оба, Шрив и Квентин, понимали, что он кончил — ведь они оба знали, что он даже и не начинал, ибо для них не имело значения, кто именно все время говорил (хотя, вероятно, ни тот, ни другой этого различия не сознавал). И потому теперь они уже не вдвоем, а вчетвером, в тот сочельник, той темной декабрьской ночью скакали на двух лошадях по промерзшим ухабам; сначала вчетвером, а позже только вдвоем — Чарльз-Шрив и Квентин-Генри — и оба были уверены, что Генри тогда думал Он (то есть его отец) погубил нас всех; были уверены, что ему ни на секунду не приходило в голову Он (то есть Чарльз Бон) наверняка все время это знал или хотя бы подозревал; вот почему он так себя вел, вот почему он прошлым летом не отвечал на мои письма и не писал Джудит, вот почему он так и не предложил ей выйти за него замуж; оба были уверены, что Генри непременно должен был это подумать, и именно в ту минуту, когда он вышел из дома и когда они с Боном молча стояли и смотрели друг на друга, а потом пошли на конюшню и оседлали лошадей, но что Генри просто от этого отмахнулся, потому что все еще этому не верил, хотя и знал, что это правда; теперь, придя в полное отчаяние, он наверняка понял, в чем секрет его отношения к Бону, чем было вызвано то бессознательное чувство, которое охватило его год с четвертью назад, когда он впервые увидел Бона; он знал это, но не желал, отказывался этому верить. И вот они все четверо скакали на двух лошадях по северу штата Миссисипи той ночью, а затем ясным безветренным морозным рождественским днем, словно парии, объезжая господские дома, где к дверным молоткам были привязаны ветки остролиста, на люстрах висели пучки омелы, на столах в прихожей стояли чаши с пуншем и грогом, а из оштукатуренных труб негритянских хижин поднимались к небу прямые столбы голубого древесного дыма; скакали к Реке и к пароходу. На пароходе тоже праздновали рождество — с теми же букетами остролиста и омелы, с тем же пуншем и грогом, а возможно, даже наверняка, с рождественским ужином и балом, но все это было не для них — они стояли в студеной тьме у поручней над темною водой и все еще молчали, ведь говорить им было не о чем, и оба (четверо) как бы проходили некий искус, как бы в нерешительности чего-то ожидали — благодаря Генри, который знал, но все еще не верил, который хотел тщательно рассмотреть и доказать самому себе то, что, по мнению Квентина и Шрива, было для него равносильно смерти. Итак, все еще вчетвером, они сошли с парохода в Новом Орлеане, которого Генри никогда прежде не видел (все его знакомство с внешним миром, не считая пребывания в университете, ограничивалось, вероятно, двумя-тремя поездками в Мемфис, где они с отцом покупали рабов или скот), а теперь не имел времени осмотреть — Генри, который знал, но не верил, и Бон, которого мистер Компсон называл фаталистом, но который, как думали Шрив и Квентин, не противился решению и замыслам Генри по той простой причине, что он не знал и не хотел знать, как поступит Генри, ибо давно уже понял: он еще не знает, что будет делать сам, — вчетвером сидели в этой затхлой, убранной в стиле барокко роскошной гостиной, которую выдумал Шрив и которая, вероятно, именно такой на самом деле и была, а дочь владельца сахарной плантации, уроженка Гаити, которую первый тесть Сатпена выдал ему за испанку (худая, неряшливая женщина — растрепанные черные с проседью, жесткие, как лошадиный хвост, волосы, кожа цвета пергамента, мешки под неукротимыми черными глазами — лишь они одни на всем лице оставались молодыми, ибо в них не было забвенья — женщина, которую Шрив и Квентин тоже выдумали и которая тоже, вероятно, именно такой на самом деле и была), ничего им не сказала — в том не было нужды, потому что она уже все сказала раньше, не спросила: «Мой сын влюбился в вашу сестру?» — а заявила: «Значит, она в него влюбилась», после чего долго и грубо смеялась над Генри, который не смог бы ей солгать, даже если б ему было нужно, и которому даже не нужно было отвечать Да или Нет... Их было четверо — там, в этой комнате в Новом Орлеане в 1860 году, точно так же, как в некотором смысле их было четверо здесь, в этой холодной, как склеп, комнате в штате Массачусетс в 1910 году. И Бон, вполне возможно, даже наверное, взял Генри к своей любовнице-окторонке и к сыну, как говорил мистер Компсон, хотя ни Шрив, ни Квентин не думали, что этот визит произвел впечатление на Генри, как, судя по всему, полагал мистер Компсон. Во всяком случае, Квентин даже не рассказал Шриву, что его отец об этом визите говорил. Возможно, сам Квентин не слушал, что мистер Компсон рассказывал о нем в тот вечер; возможно, в ту минуту, сидя на веранде в жарких сентябрьских сумерках, Квен