Авиньонские барышни — страница 2 из 25

Приезжая в столицу, дон Мигель любил бродить по улицам в одиночестве, он плохо ориентировался в Мадриде географически, зато его исторические познания о городе были безграничны. В этих прогулках у него рождались поразительные статьи о Мадриде, потому что во время ходьбы ему намного лучше думалось и сочинялось. Все его творчество кажется мне теперь результатом этих прогулок, и это здорово.

Прадеда дона Мартина Мартинеса, выросшего не в городе, прекрасного наездника, человека выносливого, прогулки с Унамуно изматывали чрезвычайно. Дон Мартин, в силу своего происхождения, предпочитал гулять по полям.

— Может, зайдем в эту церковь, дон Мигель, пообщаемся с Богом?

Прадед предлагал зайти туда, разумеется, не из набожности, а из стремления немного отдохнуть и скрыться от мадридского солнца — этого божьего дара. Но дон Мигель и слышать ничего не хотел, как всякий деист.

— Единственный Бог, которому я молюсь, — это «Христос»[6] Веласкеса, в музее Прадо.

Диего Веласкес «Распятый Христос»

— Но он не освящен…

— Он освящен мной. Я пишу о нем поэму.

Забегая вперед, хочу сказать, что в свой смертный час мой прадед, либерал и даже немного масон, попросил, чтобы его исповедал и причастил дон Мигель де Унамуно, единственный «священник», которого он был готов воспринять.

— Я знаю, что он поведет меня на небо, как я водил его в Вальекас[7].

Прогулка, как правило, заканчивалась в музее Прадо, перед «Христом» Веласкеса, в котором мой прадед не видел ничего особенного, однако он неизменно впечатлялся тем, как его друг вставал на колени и молился своими стихами (ставшими впоследствии знаменитыми) перед образом, написанным Веласкесом с присущим ему гениальным безразличием, возможно даже на заказ.

Когда дон Мигель де Унамуно входил в дом, мы все словно оказывались на церковной службе. По своему складу он скорее был священнослужитель, чем мирянин. Мне, совсем малышу, он говорил, что у меня интонации проповедника.

— Ты должен нести людям идеи Евангелия, в этом смысл твоей жизни, мальчик, тем более что ты обладаешь такой манерой говорить.

Моя мать, женщина свободных взглядов, обычно обращала его слова в шутку. Когда дон Мигель обедал или ужинал у нас, он неизменно благословлял пищу, чего мы сами никогда не делали. Однажды они взяли меня с собой в Прадо, и я до сих пор помню, как этот сеньор, такой почтенный и такой серьезный, стоял на коленях перед картиной, будто он не в музее, а на мессе в соборе. Туристы глазели на нас, и мне было очень стыдно. Перед распятием в церкви тебя пробирает дрожь, но перед распятием в музее ты не ощущаешь ничего.

— Мадрид — город дьявола, — сказал, выходя, дон Мигель, — и спастись можно только этим Христом.

Однако он тут же — и свидетелем тому не раз бывал дон Мартин Мартинес — с восторгом погружался в этот город дьявола: в Атеней, в политику, в газеты, в кафе, в утренние прогулки по старому Мадриду с бесконечными разговорами об античности.

— Там на выборах кандидат был безупречен, потому что выбирали самого молодого, самого честного, ничем себя не запятнавшего.

Дон Мигель проявлял такое неравнодушие к этому городу дьявола, что его даже отправили в ссылку, о чем читатель еще узнает на страницах Авиньонских барышень — этого правдивейшего романа. Чего он не умел — так это сидеть спокойно в своей скучной старомодной Саламанке. Мистик Унамуно был вне власти дьявола и плоти, но мир, то есть Мадрид, оставался для него большим соблазном, что делало его для нас более человечным и доступным, и поэтому прадед приводил его в дом благословлять нашу пищу.

Теперь, когда с той поры прошло столько времени, я понимаю, что единственные два человека, которых я, неверующий мальчик, воспринимал как священников, — это Унамуно и Фрай Луис де Леон[8], причем второй был развратным монахом, а первый вообще не был священником.

Дедушку Кайо с его вечным Фомой Кемпийским и неизменными четками дон Мигель немного пугал. Бабушку Элоису, женщину набожную, — тоже, хотя она всегда накладывала ему в тарелку лучшие куски. Однажды за столом, во время обеда, дон Мартин Мартинес произнес золотые слова:

— Знаете, кто вы, дон Мигель? Мне кажется, вы эразмист. И отчасти краузист[9].

Эразм, сеньор в большом берете и с большим носом, так он был изображен на картинке в учебнике, немало навредил (как следовало из текста) испанскому католицизму. Второго слова — краузист, которое звучало очень по-немецки, я не понял вообще.

— Я — реформист и одновременно контрреформист, дорогой дон Мартин. Я и Лютер, и Кальвин, и Святой Фома, и Аристотель, но никак не Краузе, этот недалекий буржуазный мыслитель. А вы знаете, что Святой Фома в свой последний час вдруг сказал монахам, записывающим за ним: «Оставьте, все мои слова — полный вздор».

Прадед дон Мартин Мартинес, который уже закончил есть, достал сигару, откусил у нее кончики, раскурил и, окутавшись сатанинским дымом, сказал дону Мигелю:

— А вы, не закончите ли тем же самым, признавшись на смертном одре, что все, вами написанное, полный вздор?

— Быть может, юноша, быть может.

Унамуно называл юношами всех, включая прадеда, который был намного его старше. Сейчас это слово прозвучало необычайно остроумно, и он, нервным движением руки, похожим на тик, механически поправил очки на носу.

Что касается тетушек, их подруг, мам и бабушек за столом, все они решили, что прадед поставил дона Мигеля на место (то есть на место священника, который не только совсем не похож на всех остальных священников, но, по сути, вообще не является таковым).

— Я вижу некое легкомыслие в этой семье, — сказал однажды дон Мигель, без сомнения имея в виду декольте тетушки Альгадефины, модели Пикассо, или декольте соседки Марии Луисы, еще одной модели молодого Пикассо.

— Извините нас, дон Мигель.

И они прикрыли свои декольте салфетками. Но солнечные блики — голубые, зеленые, красные, желтые — бешено плясали в их волосах.

— Однако я хорошо знаю нрав и взгляды моего друга дона Мартина Мартинеса, и я уверен, что в этом доме никогда не произойдет ничего, что могло бы выйти за рамки истинных испанских приличий и благопристойности.

Дон Мигель не знал, конечно, что молодой андалузский художник рисует тетушку Альгадефину и Марию Луису обнаженными.

В нашем доме царил матриархат, и только сильная личность прадеда дона Мартина Мартинеса несколько ослабляла власть женщин. В этом матриархате я рос, и поэтому позже, повзрослев, я всегда умел понять женщину. А для дона Мигеля все женщины, в том числе и его собственная жена, были лишь производителями потомства. Он даже не подозревал, как на самом деле обстоят дела в нашей семье. Он верил в патриархальность дона Мартина.

— Дамы и господа, прошу меня извинить, но меня ждут в Атенее.

И он уезжал в Атеней — спасать Город Дьявола, совсем как Христос Веласкеса, только облаченный в современный костюм, правда спасал он лишь самого себя своим нескончаемым монологом. Ему трудно было возвращаться в Саламанку, это было очевидно, потому что Мадрид давал ему гораздо больше собеседников. Тетушки, кузины, племянницы, их подруги обсуждали конфуз, случившийся за столом:

— Этот сеньор, конечно, мудрый и, может, даже святой, но нам из-за него пришлось прикрыться салфетками.

— Я-то уж ему этого не прощу.

— Пускай едет спасать души в свою Саламанку.

— Именно, там у них нравы еще средневековые.

— Этот сеньор не знает Мадрида.

Тут прадед дон Мартин Мартинес рассмеялся, не выпуская сигары изо рта:

— Он знает его слишком хорошо, девочки мои. Он видит Мадрид, да и всю Испанию, словно со стороны. Видит из Саламанки, которую он назвал «кастильской чеканкой»[10], — не совсем удачно, конечно.

— Как можно использовать слово «чеканка» в стихах?

— Что сказал бы Нуньес де Арсе[11]?

— И Кампоамор[12]? — он еще утонченнее.


Тетушку Альгадефину, неизвестно почему, всегда приглашали на бал в Королевский дворец, и как-то раз она даже танцевала с королем.

— С доном Альфонсом XIII[13]?

Альфонс XIII де Бурбон

— С кем же еще?

— Он пригласил тебя на танец?

— Ну не я же его пригласила.

— И как он танцует?

— Я не поняла, это было как во сне.

В доме прадеда дона Мартина Мартинеса, считавшего себя республиканцем, дон Альфонс XIII был для всех женщин неким эротическим символом, хотя в то время таких слов никто не употреблял. Легкий налег дендизма и несвойственная мужчинам мягкость короля очаровывали их, впрочем как и всех остальных испанок.

— Говорят, он бездельник.

— Ну ты скажешь!

— Это у них в крови!

— В крови?

— Ну да, донья Изабелла II[14] тоже только и делала что развлекалась.

На бал во дворец тетушка Альгадефина начинала собираться за неделю, с той минуты, как получала пригласительный билет. Муслины, кружева, шляпки, всякие побрякушки, полупрозрачные блузки, летящие юбки, рукава-фонарики, золотистые туфельки. И все женщины в семье, и все подруги участвовали в этих сборах, будто тетушка Альгадефина была Золушкой и все ее будущее зависело от этого бала.

Дону Мартину Мартинесу, прадеду, даром что республиканцу, доставляло удовольствие, что его любимая внучка танцует с самим королем. Дедушка Кайо и бабушка Элоиса видели в этом крах семейных устоев и религии. Дедушка Кайо был человеком мягким и молчал, находя утешение в своем Фоме Кемпийском, а вот бабушка Элоиса не переставала повторять, что все они сбились с пути истинного, что в доме не хватает сильной мужской руки и что суетный мир, погрязший в роскоши, катится прямиком в ад.