Они стояли, взявшись за руки, и глядели друг другу в глаза, а я глядел на них и видел их голубыми, желтыми, грешными, зелеными, сладострастными, красными, чувственными, загадочными, фиолетовыми, и во мне, помимо ревности, росло ощущение великой тайны. Оказывается, внутренний мир взрослых так сложен, в нем столько оттенков! И любое чувство или страсть имеет свой цвет и меняет человека даже внешне. Вот почему, наверно, тетушка Альгадефина бывает временами светлая, а временами темная, и ведь совсем не красится.
Потом мы вернулись к остальным. Пикассо взял меня за ухо:
— Разве это было не чудесно?
— Белиссимо!
— Да ты кубист.
— Я бы назвал себя модернистом.
— Как полезно бывает посмотреть на мир через решетку.
Слуги были очень довольны зрелищем. Пако, садовник, объяснил служанкам, что затмение обязательно повлияет на сливы, хорошо или плохо — пока неизвестно.
— Это нарушение извечного порядка, вы меня понимаете, может быть хорошо для слив, а может быть и плохо, уж как получится.
Все наши животные, и большие и маленькие, почли за лучшее спрятаться. Животным вообще присущ здравый смысл — нам бы у них поучиться! Лишь коза Пенелопа воспользовалась суматохой и сожрала несколько огромных чайных роз к полному отчаянию Пако.
Тетушка Альгадефина, устав от такой красоты и от лестницы, растянулась в шезлонге в патио, и цыган Пикассо сел на землю рядом с ней, скрестив ноги по-турецки. Сасэ Каравагио безуспешно прогуливала свою большую кубистскую задницу, потерявшую важность из-за кометы. Она испытывала ревность к тетушке Альгадефине — я сразу понял это, — затаенную, вызывающую прилив крови и отеки, только у толстух бывает такая ревность, скрытая глубоко внутри, так как сквозь жир ей не просочиться. Я сел по другую сторону шезлонга, тоже на землю, точно как художник, чтобы слышать все, что он скажет:
— В воскресенье приходите все на Хараму купаться, в воскресенье никакого затмения не ожидается, и я нарисую вас всех, это будет большая картина, шедевр кубизма, но вы должны прийти все, потому что в каждой из вас есть своя особенная прелесть.
Возможно, тетушку Альгадефину не очень-то прельщало быть «каждой из вас» в этой большой картине, но чахоточные — люди сговорчивые.
— И как вы ее назовете? — спросила она рассеянно, с желтой французской книгой в руках.
— Авиньонские барышни.
— Почему?
— Не знаю.
— Но мы же не в Авиньоне.
— Ну и что, так интереснее! Надо играть, надо все запутывать, надо всех вводить в заблуждение.
Должен сказать, что этот троякий девиз цыгана Пикассо остался в моей голове навсегда:
Надо играть.
Надо все запутывать.
Надо всех вводить в заблуждение.
Пришла ночь, в космосе было полно других комет, они летели, неведомые нам, не имеющие имени, мы на них и не думали смотреть. Гости расходились. Пикассо долго целовал тетушке руку. Потом ей и мне принесли на ужин яйцо всмятку, и я его съел серебряной ложечкой, потому что я рос мальчиком, у которого была своя собственная серебряная ложечка, а это потом, когда ты становишься взрослым, сразу бросается в глаза.
— Я почитаю в постели, Франсесильо.
Она выглядела уставшей.
Я потом пришел — поцеловать ее на ночь. Она уже спала, и я забрал ее желтую французскую книгу. Опыты Монтеня. Вещь, по всем параметрам для меня неудобоваримая, но книга еще хранила тепло тетушки Альгадефины, и я взял ее с собой в постель. Засыпая, я видел комету Галлея, она неслась в пространстве, и ее хвост переливался зеленым, желтым, синим, лиловым, черным.
Это была, наверное, душа Пабло Пикассо, цыганская, дьявольская душа.
Однажды меня взяли на бой быков, потому что в корриде участвовал Мачакито[27].
Мы сидели на высоком балкончике всей семьей, включая всю камарилью, как называли свою компанию сами тетушки. Прадед дон Мартин Мартинес, который даже видел гибель Каранчи[28], выступал в роли эксперта, говорил веско и разочарованно. Главным героем представления был Мачакито, я же под этим именем знал только настойку, анисовую водку, настоянную на веточках, очень вкусную (как-то раз дома я тайком отпил глоточек), которую пользовали дедушка Кайо и бабушка Элоиса, святая чета, живущая мистикой и настойкой «Мачакито». Они выпивали целую бутылку, пока совершали молитву — полную, со всеми таинствами. После чего, понятное дело, к ним являлся Бог.
— Бой быков — это язычество, вы все будете осуждены, — говорила бабушка Элоиса. — А хвосты? Разве вы не видите — это же хвост дьявола.
Я не понимал, что она имела в виду: хвост быка или хвост тореро, правда, у тореро я не видел никаких хвостов. Но что делали с быком на арене — мне не нравилось никак, потому что я любил животных. И потом бык казался мне очень красивым, гораздо красивее, чем тореро, и не видел я никакого единения животного с одетым балериной человеком, этого пресловутого слияния, о котором столько талдычат журналисты и теоретики корриды. Бык для меня был несчастным человеком с рогами, которого приволокли на арену против его желания и вынудили участвовать в традиционной светской мадридской забаве.
Эта жестокость по отношению к живому существу показалась мне такой подлой, что я даже расплакался. Тетушка Альгадефина, предвидевшая мою реакцию, попыталась меня развлечь. Она увела меня в круглый дворик, за пределы трибуны и балкончика, и я утешился ее поцелуями и оршадом[29]. Затем мы вернулись на балкон.
— Хочешь, поедем домой, Франсесильо?
— Нет, тетушка, не надо. Скажи, дедушка с бабушкой пьют вот эту самую анисовую настойку «Мачакито»?
— Да, эту самую.
— Тогда давай попросим немного.
И сейчас же пошла по рукам бутылка «Мачакито». Матадор на ней ничем не походил на щеголя, который на арене издевался над быком, красивым и благородным. Анисовая водка напоминала слащавый, сумрачный, набожный мир дедушки и бабушки. Настоянный на веточках «Мачакито» имел вкус согласия, счастья, уверенности в небесах, Gloria in Excelsis Deo[30]. Пикассо пил прямо из бутылки, он ее и принес. Потом он оставил нам эту бутылку на память, и она по сию пору стоит у нас дома. Пикассо покинул балкон с целой пачкой превосходных набросков на тему тавромахии. Мне гораздо больше нравились его рисунки, чем сама коррида. Я вообще всегда предпочитаю изображение предмета самому предмету. Сестры Каравагио блистали в Тени[31] своими шляпками, светскими нарядами и роскошными ожерельями. Волосы Марии Луисы полыхали рыжим огнем в магниевых вспышках репортеров, которые вовсю ее снимали. Ну конечно, для этого они все и пришли. Чтобы потом покрасоваться на фотографиях в иллюстрированных журналах. На одном из снимков я увидел тетушку Альгадефину совсем близко к Пикассо, и это меня огорчило.
Домой возвращались на семейных двуколках, они гремели по мостовой, обгоняя ремесленников и пикадоров, бродяг и прекрасных дам. Но сначала надо было проехать через задний двор, где лежали лошади со вспоротыми животами и заколотые быки, вывалившиеся внутренности желтели диковинными цветами в лужах загустевшей безвинной крови, а их огромные чистые застывшие глаза смотрели прямо на меня. Я подумал о наших домашних животных и снова заплакал.
Вечерело. Под добрым взглядом мамы я задремал на мягких душистых коленях тетушки Альгадефины. Мне не так уж хотелось спать — я просто не позволил сесть возле нее дону Пабло Пикассо, о котором Жорж Брак в одном журнале написал (а я прочел): «Пикассо — это Иуда кубизма». И я сказал тетушке Альгадефине, перед тем как уснуть:
— Не знаю, как ты терпишь этого цыганского художника. Один француз сказал, что он Иуда кубизма.
Возможно, все было наоборот (возможно, это Пикассо сказал так о Браке), но я использовал фразу именно таким образом, потому что я уже начинал манипулировать словами, то есть я начинал становиться писателем.
За обедом в четверг много говорили о воскресной корриде. К тому же было полно гостей. Дон Мигель де Унамуно сказал, что быки — это черная месса национального кастицизма и что этот кастицизм ему чужд. Мамушки и тетушки, с помощью сестер Каравагио, пригласили на обед Мачакито, и он пришел, облаченный в непривычный для тореро костюм-тройку кофейного цвета. Он выглядел принаряженным сельским сеньором, но с застывшим, как у всех тореро, выражением лица. Он мало говорил и мало ел. Потом я заметил, что Мария Луиса, с ее оранжевой гривой, с ее головокружительным вырезом, старается влюбить в себя матадора.
Сестры Каравагио строили ему глазки, и это было забавно. Сасэ Каравагио, глядя на цыгана Пикассо, приклеившегося к тетушке Альгадефине, ела с неохотой и только чуть-чуть отведала пикадильо[32], а ведь пикадильо у Ино такое, что перешибает все душевные страсти.
Мачакито ел и молчал, непроницаемый, загадочный, безнадежно провинциальный. Остальные о быках лишь говорили, он же бился с быками, что, согласитесь, гораздо сложнее. Глядя на шашни тетушки и цыгана, я решил безумно влюбиться в Сасэ Каравагио, покинутую кубистскую музу (таких покинутых потом в жизни Пикассо будет великое множество). Но только влюбиться я сумел совсем на чуть-чуть, можно сказать и не влюбился вовсе. Мария Эухения была спокойной и молчаливой, а Мария Луиса то и дело подсовывала свое декольте матадору. Дон Хосе Мария де Коссио[33], толстый и косоглазый молодой человек с непристойной гомосексуальной улыбкой, поведал мне, что у него в картотеке целых девять Мачакито, и почти все они из Кордовы, и есть среди них даже более важные, чем этот, что сидит за нашим столом. Но я все время боялся, что Коссио положит свои лягушачьи руки на мои голые ляжки, бабушка Элоиса еще не разрешала мне носить длинные брюки.