— Мы приветствуем вас в нашей альпийской стране как доверенное лицо и как представителя Лиги наций, которая поймет и обеспечит желание маленького народа оставаться свободным, уповая на помощь великих держав… Музыка нашей страны, вино нашей страны между севером и югом — насладитесь сегодня вместе с нами и тем, и другим. Ваше здоровье!
Монти поднимает бокал, Лапине милостиво кивает, оба выпивают по доброму глотку легкого вина. Рука об руку идут они дальше, пересекают разделительную линию между гостиной и музыкальным салоном, проходят сквозь высокие двухстворчатые стеклянные двери. Орнамент с дикими гусями отражается и в дверном стекле, возникают прозрачные гуси, освещенные источниками света из обеих примыкающих комнат, — двойной эффект волшебного фонаря, — летите, птички, летите!
Лапине и Монти занимают в музыкальном салоне места в самом первом ряду, еще раз поднимают бокалы, оглядываются по сторонам и обнаруживают, что домашний концерт еще и не думает начинаться. Остальные гости подтягиваются в салон неторопливо, они стоят группками, о чем-то беседуя, — гроздья салонных людей, выжимающих друг друга на предмет все той же информации: долго ли еще продлится мир, близится ли опасность, да и наличествует ли она вообще, а если близится, то откуда, непосредственная или косвенная, в чем она заключается, почему и зачем и как? Маленькая мирная страна. Завтра, завтра, не сегодня, — да и откуда знать китайскому императору, что будет с нами завтра, он и вообще-то ровным счетом ничего не знает!
Ли Бо и Ду Фу в поэтическом переложении переводчика-энтузиаста Аристида Лапине. Косяки диких гусей над далекой Монголией, над далеким Тибетом — Тибет как-никак тоже горная страна!
Монти и Лапине осматриваются в музыкальном салоне с его замечательно красивыми пропорциями. Тоже югендстиль, конечно, но орнамент здесь лишь самый минимальный. Здесь на орнамент можно и вовсе не обращать внимания, сказал однажды Бруно Фришхерц и, ухмыльнувшись, добавил: конечно, если посмотришь не слишком внимательно, а все дело тут в идеальных пропорциях пространственного куба. После чего он получил возможность произнести панегирик создателю виллы Тедеско, который, на его взгляд, был величайшим архитектором двадцатого столетия. Дом воздвигнут из сплошных кубов, — как на лекции, поясняет Фришхерц, — ни одна из поверхностей не замаскирована, каждая демонстрирует себя как простое слово, лишенное налета двусмысленности, а в целом возникает синтаксическая конструкция, воздвигнутая из простых и одинаково достойных слов. А устами этой безупречной синтаксической конструкции глаголет дух, витающий здесь с момента реализации замысла — и на веки вечные. Все это производит впечатление истинного шедевра, непревзойденного образца на все времена. После этого экскурса, посвященного памяти Фришхерца, сюда нынче вечером не приглашенного, — художника, абсолютно аполитичного, но все равно так или иначе связанного с леворадикальными кругами, — может начаться концерт, самое время, и начнется он Шубертом (Опус № 327).
Монти и Лапине пропустили уже по третьему стаканчику, но Рикки Тедеско хочется дождаться прибытия драматурга Цвиллингера. Он явно опаздывает, но все равно успевает появиться до первого прикосновения смычка к струне, радостно раскрасневшись, оживленно жестикулируя, целуя ручки дамам, — так он ведет себя по прибытии. Как пьяный, хотя на самом деле он абсолютно трезв. Цвиллингер вбегает в музыкальный салон и усаживается рядом с Рикки Тедеско.
— Я опоздал, потому что мне было не проехать по улицам, повсюду полно народу, всеобщий энтузиазм и никаких криков: «Хайль Гитлер!» Судьбоносный вопрос поставлен так: «Хотите вы жить без Гитлера?» И ответ звучит: «Да, хотим!»
— Браво, — говорит Монти Аристиду Лапине, — руль вывернулся в другую сторону, гарантии наших великих сестер Франции, Англии, да и Италии тоже, можно сказать, предоставлены. Мы больше не одиноки, браво! — Он хлопает в ладоши и кричит собравшимся:
— Пусть Гитлер остается в Германии!
Но и из провинции доносятся только добрые вести, продолжает Цвиллингер, тирольцы в отличном настроении, воскресный референдум радует их заранее, тоже самое в Форарльберге, и только в Граце еще нет полной определенности. Но там сильны социалисты, а у них с нами теперь мир. И после этого звучит Шуберт, опус № 327.
Вена остается Веной, успевает прошептать Рикки, и тут уже начинают кувыркаться по клавишам в своем сальто-мортале фортепьянные форели, они мечутся туда и сюда, пролетают стремительными аккордами мимо ушей Монти, Лапине и Цвиллингера, прячутся за скрипичными смычками, вновь выныривают из-под них, как будто и впрямь плещутся на зеленом мелководье, а на галечном дне играют блики солнца, они то уходят под воду, то вновь выстреливают высоко в воздух. Монти, закрыв глаза, думает о лете, о каникулах на берегу Трауна, о Зальцкаммергуте, где живые форели пляшут в зеленых мелководных ручьях. Даже если нацисты возьмут власть в Вене, уговаривает себя Монти, они будут венскими нацистами, а вовсе не острыми, как бритва, пруссаками. Вопреки всему, Вена остается Веной. То, что дорого в Берлине, здесь стоит дешево.
Монти успевает очнуться от мечтаний в мгновенье между последним скрипичным аккордом и первыми рукоплесканиями. Надо подняться с места, позаботиться о Лапине, заставить Цвиллингера рассказать обо всем еще раз: толпы энтузиастов повсюду и ни одного выклика «Хайль Гитлер!» Потом выйти с Рикки на террасу и поглядеть оттуда на дунайскую метрополию, на раздутую водянкой голову маленькой страны, на город ветров, обитель сибаритов, город евреев, город чехов, немецкий город (но в третьем районе, на Ландштрассе, уже начинается Азия, все знают эту остроту Меттерниха), на ярко освещенную столицу. Отчасти освещенную новыми электрофонарями, отчасти — старыми газовыми. «Уличный фонарь — это устройство, призванное освещать улицу, однако в жизни политика оно может приобрести и роковое значение, если тебя на фонаре повесят». А на новом электрическом фонаре тебя могут повесить с такой же легкостью, как и на старом газовом. Смехотворные размышления о сопоставительных возможностях старинных и современных уличных фонарей, вдвойне смехотворное чудесной ранне-весенней ночью на террасе с видом на волшебно озаренную дугу Дуная, озаренную светом не только фонарей, но и отражающихся в водах звезд! И над всем этим — свет в башне собора святого Стефана. Там, наверху, круглосуточно дежурят пожарные; они не упустят из виду ни одного дымка, стоит ему взвиться над городом сибаритов, городом евреев, городом чехов, городом немцев, — этому учат в школе.
Во всяком случае, Монти, Цвиллингер и Лапине пребывают в превосходном настроении, они чокаются друг с другом на террасе с таким изумительным видом, чокаются и выпивают, прежде чем возвратиться в музыкальный салон. А Рикки Тедеско уже успела распорядиться, чтобы там установили пюпитр для чтения с лампой, кувшин с водой и стакан.
— Дамы и господа, — говорит она, — месье Аристид Лапине, великий друг Австрии, почитает нам сейчас образчики своих переводов поэзии Гете на французский.
И, не без определенных на то оснований, Аристид Лапине решает завершить чтение на вилле Тедеско собственным шедевром переводческого искусства — песней караульного Линкея со сторожевой башни из второй части «Фауста»:
Все видеть рожденный,
Я зорко, в упор
Смотрю с бастиона
На вольный простор.
И вижу без края
Созвездий красу,
И лес различаю,
И ланей в лесу.
И, полная славы,
Всегда на виду,
Вся жизнь мне по нраву
И я с ней в ладу.
Глаза мои! Всюду,
Расширив зрачки,
Мы видели чудо,
Всему вопреки.[5]
Рикки Тедеско по праву удовлетворена столь замечательным завершением и без того замечательного вечера. Равно как Монти, Лапине и Цвиллингер. Салон Тедеско, как и встарь, не имеет себе равных, — идет ли речь о выпивке и угощении, или об общественном положении приглашенных, — да и вообще.
— Изобилие оказалось вновь неописуемым, Рикки — бесподобной, — говорит Монти на прощание, — целую ручки.
Назавтра он пошлет ей азалии.
ПЯТЬ КОРОТКИХ МИТТЕЛЬШПИЛЕЙ, СТРОГО ГОВОРЯ, ОБЕРНУВШИХСЯ ПЯТЬЮ КОРОТКИМИ ЭНДШПИЛЯМИ
I. На сцену выходит дядюшка Руди
Хотя до сих пор он вовсе не был представлен. И ничего удивительного: участник подпольной организации, свояк Соседа, наконец, безработный, он и должен ступать по возможности бесшумно, лишь бы не оступиться, лишь бы не выступить на первый план, лишь бы не превратить свое вступление на сцену в политически ошибочное выступление и не подвести тем самым под монастырь своих товарищей по подпольной организации.
Время открытых вылазок в Венский лес, поездок или походов в конце недели, рассчитанных на участие 20 тысяч человек, 20 тысяч членов Шуцбунда в маршевой экипировке, в фуражках, в штурмовых ремнях, с разобранным пулеметом в семейном рюкзаке, — это время давным-давно миновало; фуражки сняты, спрятаны, сбиты с головы пулей (порой и вместе с самой головой), — вот уж истинный выстрел Вильгельма Телля, только баллистическая гипербола будет самую малость покруче.
Разобранные пулеметы еще целы. Правда, хранятся они уже не в семейном рюкзаке, а во всевозможных тайниках: под кучей угля в подвале, в кроличьих клетках на балконе-«выбивоне», под грудой компоста на садовом участке, — однако они по-прежнему отлично смазаны. Дядюшка Руди хранит свой пулемет под штабелем старого паркета в подвале. Работая от случая к случаю, он, наряду с прочим, настилает и паркет, хотя такие случаи бывают все реже и реже, и чаще он вообще сидит без работы. Однако старого паркета у него сколько угодно, иногда к прежним запасам прибавляется и новая порция, и никому не придет в голову, что под паркетом в подвале хранится пулемет.
Но никому не придет в голову и другое: будто дядюшка Руди прячет на груди, под клетчатой рубахой, нечто особенное. Да и что ему там прятать, кроме грудной клетки, изъеденной туберкулезом? Но ведь каждый второй из числа венских плотников хоть раз в жизни стоял перед выбором: туберкулезные бациллы или печень пьяницы, — причем многие умудрились выбрать и то, и другое сразу. Однако — к делу. Дядюшка Руди — искусный плотник, дядюшка Руди — восьмой ребенок в обнищавшей семье, так что под клетчатой рубахой с распахнутым воротом и, естественно, без галстука я вправе представить себе не только изъеденную туберкулезом грудную клетку, — прямо над шнурком, которым перехвачены его серые штаны, пузырящиеся на коленях в результате ползанья по настилаемому паркету, я вправе предположить и печень пьяницы.
Но я ведь завел речь о чем-то особенном. Имея в виду при этом толстый конверт с пухлой пачкой зеленых стодолларовых банкнот. Дядюшка Руди носит этот конверт на шнурке, перекинутом через шею, и с этим конвертом впервые в жизни отправляется на Ривьеру, что, правда, оказывается лишь началом путешествия в Испанию. Венский безработный, или человек, работающий лишь от случая к случаю и проживающий по Пфефферхофгассе, впервые в жизни отправляется на Ривьеру, видит живописный край, раскинувшийся между Авиньоном и Арлем, замечая при этом: красиво тут, да и тепло тоже, даже в феврале (причем безо всякого путча!) и в марте, — в марте безо всякого концентрационного лагеря, а на шее у него висит толстый конверт со стодолларовыми банкнотами. Конечно, нечто особенное произошло бы, разменяй он все эти доллары на жетоны в казино Ниццы или Монте-Карло и попытай счастья за игорным столом, — получилась бы волнующая история об очередном рыцаре удачи.
Однако ничего особенного не происходит. Дядюшка Руди не сходит с поезда ни в Ницце, ни в Монако, он следует третьим классом и далее, на Тулузу и Биарриц, перевозит деньги через испанскую границу, прицепив конверт на шнурке к крышке вагонного унитаза и выпустив его в открытое окошко клозета, беспрепятственно доставляет всю сумму в Испанию, но и там не тратит ни цента ни на игральные фишки, ни на бой быков, а передает их в одной из сарагосских кофеен товарищу по борьбе с другой стороны Пиренеев, говоря: Вот вам немножко перчику, чтобы натереть задницу вашему каудильо. С наилучшими пожеланиями от венских товарищей по борьбе! Дружба!
И что же, этот подозрительный Руди вступает в игру теперь, после своего возвращения с французской и испанской Ривьеры, после того, как полюбовался живописным краем между Авиньоном и Арлем? Отправляется к себе в подвал, извлекает из-под штабеля старого паркета разобранный пулемет, чистит его, смазывает, собирает, обращается к братьям по оружию, с которыми он не смеет заговорить с февраля 1934 года, предлагает им, допустим, пострелять в Венском лесу по двигающимся мишеням? Предлагает им прострелить кардиналу-архиепископу Вены во время богослужения его кардинальскую шапку? Или ему хочется всего-навсего пострелять в красивое голубое стеклянно-ясное небо над Веной?
Или же в пятницу, 11 марта 1938 года, едва на Шмельце начинает светать, он подходит к товарищам по подпольной организации только затем, чтобы обменяться с ними рукопожатием? Эту утреннюю вылазку я бы назвал выходом дядюшки Руди на последние императорские маневры Первой республики, ибо все три политические силы, наличествующие в стране, — красные, черные и черно-желтые, — внезапно оказываются тут как тут, и все — при оружии! Вы только поглядите! А ветер, вечно задувающий над Шмельцом, ловит в свою ловушку и запихивает к себе в карман их всех, — приверженцев старого Прохазки, Прохазки Первого, Франца Иосифа Первого (это сиамские близнецы) и мужчин в фетровых шляпах с петушиным пером, и дядюшку Руди со товарищи, — и гонит их между Оверзеештрассе, Габленцгассе, Йонштрассе, заставляя метаться по кругу, — под музыку, например, «Марша Радецкого».
Дитя мое, к тебе вернусь,
В том шляпою своей клянусь…
Или, может быть, звучит «Интернационал»?
Это есть наш последний и решительный бой…
И все-таки, так или этак? «Новая свободная пресса» за 1897 год так описывает весенние маневры в окрестностях Шмельца:
«Чудесное весеннее утро, какого мы в этом сезоне еще не видывали, ознаменовало собой начало нового дня. На небе не показалось ни облачка, над землей не пронеслось ни единого дуновения, солнце светило ярко, но милосердно, и заливало своими лучами изумительное зрелище, разворачивающееся на маневрах на Шмельце».
К чему все эти реминисценции? Да и окажись я там сам, что я смог бы сделать? Помочь дядюшке Руди, оказаться в одном строю с верными старому Прохазке роялистами или предложить содействие мужчинам с петушиным пером на шляпе, превратив свое тогдашнее младенческое «я» в какое-нибудь генерально-штабное? Все ждут приказа: Вперед! Пли! Приготовься! Пли! Целься в Адольфа Гитлера! Пли! Но не четырехлетний же малец должен отдавать такие приказы, особенно если предстоит стрелять в Гитлера.
Но на протяжении этой последней пятницы страна, — пусть на один день, — вновь стала Первой республикой, хотя уже четыре года ей запрещено называться республикой, — и в игру вступает дядюшка Руди, чтобы на последних императорских маневрах Первой республики заменить холостые патроны боевыми, правда, так и не решившись в итоге выстрелить.
А на следующее утро Адольф Гитлер уже держит в руках гигантский букет цветов (девушка с длинными косами вручила его ему на границе) и окунает в него мушиные усики.
II. Жозефина Виммер хочет взобраться на бронзовую лошадь принца Евгения, но залезает ей только под хвост
потным-потна, бугрилась площадь героев
могутными мужичонкиными мошонками
бабенки бодались о колено твердое как полено
блаженно протискиваясь куда потискают
попискивая кисками.
туда-сюда елозила прядь,
натужно нордическая, закидывая удочку
кровокричащим голосом прирастающего переселенца,
перемарывая сопротивление.
вжик!
божок опер-ировал поднебным удом
удваивая стадо стыда не ведающих каждой тирадой.
просыпались и перились пенисы-петушки
баб разбирало под самое сердце распирало кишки
хочешь не хочешь а кончишь когда на коленях
Не так уж часто Жозефина Виммер появляется в центре города, хотя именно там находится книжный магазин, в котором работает ее муж. Муж — на службе, а жена — на вилле на несколько семей, жена — у очага, жена — с ребенком, а точнее — с четырнадцатилетним Вильгельмом Теодором Виммером, — должна же иметься где-то отправная точка, с которой и начинается порядок.
Раньше эта отправная точка находилась наверху, и, соответственно, порядок распространялся сверху вниз: Бог-Отец, архангелы, ангелы, одетый в белое римский госсекретарь Бога, назначенный этим госсекретарем кардинал-архиепископ венский; или в другой иерархии: Вотан, языческие короли саксов, покровитель гимнастов Ян, муштра сверху донизу, вплоть до директора банка. А этот чертов директор должен был получше распорядиться сберегательной книжкой Виммера, должен был приобрести такие ценные бумаги, чтобы тем не вздумалось обесцениться. Госпоже Жозефине Виммер в этом плане с особенной тоской думается о четвертом свободном от налогообложения пятипроцентном австрийском военном займе 1916-го года с облигациями в тысячу крон каждая, пакет таких облигаций составил ее приданое. Теперь из плотных листов обесценившихся облигаций Вилли Теодор вырезает игрушечных солдатиков.
Значит, отправная точка порядка должна находиться внизу, в самой мелкой ячейке государства, этот новый порядок должен начинаться снизу, пока вновь не возникнет некий верх, пока мы снова не окажемся наверху, как на пирамиде из двадцати человеческих тел перед зданием бундесканцелярии.
Конструкцию этой пирамиды из двадцати человеческих тел двадцать спортсменов, состоящих в запрещенной партии, репетировали в Венском лесу, а теперь она воздвигнута в центре города, спинами к площади Героев, наконец-то она вышла из тени Венского леса под ослепительные лучи ни с чем не сравнимого мартовского солнца. Головы вскинуты, тела напружинены, плечи как платформы, самые физически сильные нелегалы в нижнем ряду, один партиец становится на плечи другому, — так и вырастает пирамида из человеческих тел, вырастает навстречу барочному зданию с пузатым балконом, она вытягивается и потягивается, она подтягивается, она образует базис для собственной надстройки, а на самом верху оказываются люди в весе «пера» и в весе «мухи», именно они и поднимаются по пирамиде наверх, подступаясь к ней сзади, а уж на самом верху появляется и вовсе миниатюрный и вовсе ничего не весящий партийный товарищ, какого только удалось разыскать; знамя с германским крестовым пауком прикреплено в свернутом виде у него за спиной, — человечек со свастикой вскарабкивается наверх, он оседлывает верхушку пирамиды, встает на ней во весь рост — сперва несколько неуверенно, тростинкой покачиваясь на мартовском ветру, — но верх пирамиды — это еще не самый верх: гоп-ля! И он перепрыгивает оттуда на балкон. Величайший мартовский день во всей маленькой жизни партийного мальчика-с-пальчика: с каменных перил балкона он спрыгивает вниз, поворачивается лицом к публике… Браво! Хайль! Зиг Хайль! — такими криками разражается пирамида из человеческих тел, и только теперь легчайший из легчайших партийных товарищей разворачивает свою поклажу — кроваво-красное знамя.
Почему однако же именно на балконах вечно разыгрываются противоестественные истории? Новые государства и новые формы правления прежними государствами провозглашаются, как правило, именно с балконов, поэтому-то я, подбирая жилье, снимаю только те квартиры, в которых балкон отсутствует.
Бруно Виммер внимательнейшим образом наблюдал за возведением этой удивительной венской пирамиды Хеопса. Ему совершенно не обязательно было по случаю субботы отправляться в центр города, обязательно было, скорее, другое: в столь солнечный мартовский день, — не исключено, впервые в этом году, — выйти посидеть в саду пётцляйнсдорфской виллы, посидеть с Жозефиной Виммер, хоть и не заслужив этого потом лица своего в тот же день, — день-то выходной, а ведь без труда не выловишь и рыбку из пруда, — и все же выйти посидеть у серебряного подноса, застланного ослепительно белой салфеткой с монограммой «Ж. В.» (Жозефина Виммер), а на подносе кофе, засахаренные ягоды и запотелый стакан воды. Однако для продолжительного отдыха в саду было еще, должно быть, слишком холодно. Кроме того, в этот день Бруно Виммер и помыслить не может о том, чтобы скоротать субботу в саду или в собственной квартире рядом с Жозефиной и Вилли Теодором.
Нет, он, испытывая воодушевление, стоит спиной к площади Героев и любуется пирамидой: тем, как она растет и увеличивается, как одни партийцы становятся на плечи другим, как и чем увенчивается самый верх пирамиды. Хайль Гитлер! Зиг Хайль! Теперь и Виммер отваживается наконец извлечь из нагрудного кармана партийный значок, который достаточно долго пролежал дома в бельевом шкафу у Жозефины под ослепительно белыми салфетками с монограммой «Ж. В.». Он прикрепляет значок на лацкан и переводит дух.
В это мгновение к Виммеру самым чудодейственным образом возвращается вера в будущее, она выстреливает по венам таким зарядом адреналина, что Жозефина догадывается о происшедшем по глазам мужа, а вовсе не по партийному значку, и по возвращении домой обнимает его столь же страстно, как в первую брачную ночь, — если так можно выразиться, обнимает в лице Бруно Виммера самого Адольфа Гитлера, желанного избранника не только сотен тысяч венских мужчин, но и, причем куда в большей мере, сотен тысяч венских женщин, притягивает его к себе, — часть вместо целого, — хайль Бруно Виммер!
В эти мартовские дни Жозефина Виммер перестает быть экономной домохозяйкой, она отказывается от ведения тетради, в которую записывала малейшие траты; юность пьянит без вина, а Жозефина пьяна и без того, чтобы быть юной: на венской площади Героев — не зря каждый год цветет сирень для влюбленных! Взобраться на бронзового коня принца Евгения, принца Евгения, благородного всадника: «он навел такой мосток, что враг пустился наутек», он прошел со своим войском по городу.
Где отечество истинного немца? В Пруссии? В Швабии? В Баварии? В Штирии? Наверняка, и в Австрии, богатой честью и славой, — и ей угодно взобраться на бронзового коня, и вовсе не для того, чтобы лишь сверху вниз взирать на промышленников, крупных адвокатов, знаменитых художников, иностранцев, удачливых игроков и евреев, — на бронзового коня, поднятого всадником на дыбы. Да и вряд ли люди такого сорта отыщутся там, внизу, в многотысячной толпе между памятниками принцу Евгению и эрцгерцогу Карлу, в толпе, дающей выход своему ликованию.
Нет, ей хочется взобраться на бронзовую лошадь, чтобы заглянуть в глаза Адольфу Гитлеру, желанному избраннику сотен тысяч венских женщин, который стоит на балконе нового Хофбурга, — опять, заметьте, балкон, полцарства — за город, в котором нет ни единого балкона, потому что новые государства и новые формы правления в прежних государствах провозглашаются с балкона, — его рука вздернута в приветствии, обращенном к Жозефине Виммер, он спасает ее от одиночества, царящего на вилле, — острый взгляд его глаз устраняет ее одиночество, ликвидирует, уничтожает раз и навсегда. Быть с ним — глаза в глаза: ради такого стоит взобраться на бронзовую лошадь принца Евгения. Но добраться ей удается только до точки, находящейся под хвостом, — как и многим другим, устремившимся на штурм постамента, — в основном это молодые парни, подростки, гимнасты в белых футболках, — они помогают подняться и Жозефине Виммер, подхватывают ее и выносят на первую ступень постамента. Она рвется еще выше, — в этот мартовский денек побоку все семейные заботы, — она добирается до бронзовой плиты, на которой воздвигнута конная статуя, и там застревает.
Лошадь бронзового принца, как уже сказано, поднята всадником на дыбы, и попробуй Жозефина подняться выше, она неминуемо соскользнула бы вниз с вздыбленного конского крупа, — к тому же лошадь стоит хвостом к балкону, с которого произносит свою речь Адольф Гитлер, да и сам покоритель Белграда сидит на ней спиной к фюреру, и Жозефине пришлось бы туго, попытайся она заглянуть в глаза вождю, — и все же в этот солнечный майский день она вновь и вновь пытается взобраться на лошадь принца Евгения, но и каждый раз оказывается у нее под хвостом.
А между тем фюрер уже заговорил, удерживая Жозефину Виммер гипнотическим взглядом под бронзовым хвостом, — и ей стало не до того, чтобы предпринимать новые попытки взобраться на лошадь.
III. Бруно Виммер затаскивает Матросика в «кабинет Мутценбахерши», оказывая ему последнюю любовную услугу
В сложившихся обстоятельствах, да вдобавок в такие времена, как эти, пожалуй не стоило бы упоминать о «Мутценбахерше», о сердечных излияниях уличной нимфы с перекрестка Грабена, Гертнерштрассе и Кальмаркта, об этом естественном, хотя и скабрезном чтиве для гуманиста в наш противоестественный век!
Закрывала ли полиция глаза на тайных развратников, готовых к тому же платить за свои грехи, точь-в-точь так же, как закрывала она глаза на тайных лазутчиков Адольфа Гитлера, на вольнодумцев и якобы набожных католиков, еще вчера лизавших руку кардиналу-архиепископу и вместе с тем уже задумавших взять его цитадель штурмом, на тех, кого скоро назовут «жидоедами», на только что возвратившихся домой солдат австрийского легиона, которые, радостно прищурившись, всматривались глазами снайперов в окна тех самых прекрасных квартир, где и сейчас таятся противники Адольфа Гитлера, правда, уже за наглухо закрытыми оконными шторами, заранее обещанные в качестве живой мишени радостно прищурившимся снайперам? Закрывала ли полиция глаза на министров, совершающих государственную измену, за которую им в благодарность преподносят букеты цветов и даже кресло канцлера (правда, кресло канцлера простояло всего три дня)? Закрывала ли полиция глаза и в эти смутные мартовские дни, когда беда уже пересекла государственную границу, однако неизвестны подлинные ее размеры и против кого она направлена? Кто-то ведь сможет остаться в стране, тогда как других вышлют, одних за шкирку поволокут на эшафот, а у других всего-навсего отнимут последнюю рубашку и этим ограничатся. Да и наши великие сестры, страны-участницы Лиги наций, — мир человеку в странах, решившихся на борьбу за мир, — откликнутся ли они пламенными телеграммами («Правительство Его Величества не может взять на себя ответственность и рекомендовать канцлеру избрать курс действий, обрекающий его страну опасностям, защиту от которых правительство Его Величества гарантировать не может.») и столь же пламенными нотами протеста? Закрывала ли полиция оба глаза, уподобляясь тем самым хронически слепой Фемиде, фигура которой с незапамятных времен венчает левый фронтон парламента? Чего ради Бруно Виммер, словно внезапно сойдя с ума, выскочил на улицу из своей книжной лавки и, ухватив шедшего в сторону Грабена Матросика (который давно уже не является его компаньоном) за фалды пиджака, затащил к себе в магазин, проволок за собой по всему залу, открыл дверь складского помещения, а затем — вторую дверь, ведущую в так называемый «кабинет Мутценбахерши», быстро закрыл за ним эту дверь, запер се снаружи и умчался прочь?
Очутившись в «кабинет Мутценбахерши», испуганный Матросик первым делом включил свет. В этой задней комнатке книжного магазина окна отсутствуют, эта задняя комната — комнатка потаенная. Здесь не стоят тома собрания сочинений Эйхендорфа, здесь нет «Бабьего лета» Штифтера, да и «На Западном фронте без перемен» или «Берлин, Александерплац» на здешних полках тоже отсутствуют. А присутствуют пролегомены и паралипомены к естественной, хоть и скабрезной науке страсти нежной. Томики в изящных переплетах, изданные нумерованным числом экземпляров, — «Беседы гетер» Лукиана, «Иллюстрированная история нравов», «Красота женского тела», «История храмовой проституции», «Доверительная исповедь парижской публичной девки, поведанная исповедником-иезуитом», да и сама «Жозефина Мутценбахер» среди них.
Сюда допускают только постоянных, доверенных клиентов, — или тех, кто ими отрекомендован. Величайшей притягательной силой для посетителей обладал главный здешний аттракцион: огромный диаскоп со сменяющими друг дружку изображениями, как в лучших заведениях Пратера, только вместо диалент вроде «Семидесяти семи чудес древнего и современного мира» за 80 грошей или «Путешествия с Северного полюса на Южный, в 25 фотографиях, сделанных в ходе самих экспедиций» за 60 грошей здесь демонстрировали дам и только дам. Откуда мне знать, как много или, вернее, как мало было на них одежды, откуда мне знать, можно ли их назвать настоящими дамами, но немало промышленников припадали к зрительскому глазку этого виммерова диаскопа, приобретенного еще в те годы, когда его компаньоном был Матросик, и шептали: «Ну, у этой и…! А у этой!», чувствуя себя при этом превеликими развратниками.
Но почему же Бруно Виммер запер Матросика в этой комнате без окон? Конечно, здесь тот мог бы забыть о противоестественном мире или, по меньшей мере, попробовать забыть о нем. Но, к сожалению, всю эту литературу он уже освоил, и какого черта Виммер не приходит за ним даже полчаса спустя, не поворачивает ключ в замке, не объясняет наконец своего дикого поведения? Почему Виммер возвращается только через час, бледный, несколько подавленный, почему обнимает Матросика за плечи и, дрожа всем телом, говорит ему: — Неужели тебе не понятно? Они прочесывают улицы, они отлавливают евреев и заставляют их мыть улицы голыми руками? Сейчас они прошли, и ты можешь продолжить свой путь.
А что же с евреями, боже ты мой?
А что же с евреями с желтой звездой?
И с желтой звездой, и лишась таковой,
Орудуют метлами на мостовой!
Двадцать лет назад, — да здравствует республика, — на улицах распевали на тот же мотив, заимствованный из песенки, популярной в винных погребках:
А что же с дворянами, боже ты мой?
А что же с людьми с золотою звездой?
Да все господа с золотою звездой
Орудуют метлами на мостовой!
Но если все господа возьмутся подметать улицы, то кто же тогда останется, чтобы на них мусорить? Голуби мира из Ратушного парка, лживые дрозды из Народного сада, задрипанные воробьи из Городского парка, — но ведь мифологические птицы не обладают органами пищеварения! Необходимо срочно организовать подвоз мусора в город, но это уж забота не Матросика, да и не Бруно Виммера.
IV. Отец Густи Вавры становится важной шишкой, и я наблюдаю за этим на Пётцляйнсдорфской аллее
Мир четырехлетнего ребенка ограничен в своих масштабах. Мне потребовалось бы, фигурально выражаясь, целое кругосветное путешествие, чтобы собственными глазами увидеть двоюродного дедушку Руди в те минуты, когда он, достав пулемет из-под штабеля старого паркета, выходит с ним на утренней заре на Шмельц, увидеть, как он тщетно ждет приказа выступать и открыть огонь. Или увидеть на площади Героев Жозефину Виммер, как она лезет на бронзовую лошадь принца Евгения и добирается до хвоста. Или понаблюдать за Матросиком, ради собственной пользы запертым в «кабинете Мутценбахерши», — запертым там в ходе своеобразной последней любовной услуги.
Мне потребовались бы кругосветные путешествия по родному городу, по возможности уцепившись за нянину руку, чтобы с изумлением увидеть уже не столько красное, сколько пепельное знамя Шуцбунда (которому не суждено, в отличие от феникса, из этого пепла возродиться) на бывшем императорском смотровом плацу, знамя, провожаемое песнями, которые детскими уж никак не назовешь. «Пойдем на Шмельц, моя любовь, / Тебе раздвину ножки вновь»; и чтобы увидеть домовладелицу Жозефину Виммер почти на той же высоте, что и принца Евгения, правда, лицом в противоположную сторону; и увидеть Матросика, исчезающего с тротуара с такой скоростью, как это бывает лишь при трюковой съемке в кино.
— Такими средствами вы всего лишь превратите и без того бледного ребенка в ребенка нервного, — говорит педиатр. — Продолжайте давать ему за четверть часа до еды по две столовые ложки морковного сока.
Какое уж тут, к чертям, «продолжайте»! После глубочайшего разочарования, испытанного дедушкой Руди, когда и утром так и не воспоследовало никаких приказов; после окончательной утраты голоса Жозефиной Виммер, попусту прооравшей несколько часов на площади Героев, но так и не сумевшей сконцентрировать исключительно на себе внимание ефрейтора Адольфа Гитлера, тяжело отравленного люизитом в 1918 году, — его отвлекали тысячи и тысячи других голосов, тысячи и тысячи ликующих голосов на всем пространстве между лошадьми принца Евгения и эрцгерцога Карла; после той вспышки страшной радости, которая накатила на Бруно Виммера при взгляде на развернутое наконец знамя с германским крестовым пауком и после оказанной им любовной услуги, — какое уж тут «продолжайте»!
Все это, до и после, позже и раньше, перед захватом власти и после него, сзади и спереди, вкривь и вкось мне пришлось позднее мучительно сопоставить и соединить друг с дружкой. Люди попусту требуют, чтобы молодежь оказывалась в каждую эпоху на гребне волны, и вечно эту самую молодежь такого шанса лишают. Да ведь и возвращение моего черноглазого детского города, я хочу сказать — моего города детства, его, условно говоря, обратное приращение к белокурому материнскому пирогу между верхним течением Дуная и нижним течением Рейна, исторически значимый победоносный приток тевтонов в Тевтобургский лес означает наступление Нулевого года, — а чудесный пирог материнской страны под названием Германия раскинулся между вершиной Цуга и горой Килиманджаро (позднее я научился чтению только затем, чтобы собственными глазами удостовериться, что в календаре Немецкого колониального союза значится: самой высокой горой во всей Великой Германии является Килиманджаро).
Означает ли это, что с сумеречным восприятием моего детского «я» что-то не в порядке, хотя я и продолжаю получать перед едой по две столовые ложки морковного сока? Но почему перед выходом на ежеутреннюю прогулку няня теперь дольше прежнего разговаривает с привратницей Еллинек? Женщины перешептываются, указывают рукой в потолок, в сторону квартиры Матросика, бросают странные взгляды на меня, охваченного естественным нетерпением, — я стою здесь со всем своим набором, с лопаткой, ведерком, грабельками и формочками для песка, маленький «человек играющий», которого не вводят в курс дела и который из-за этого начинает сердиться, избалованный мальчик, только о том и думающий, как они с Густи будут выкапывать дождевых червей из глины на склоне Шафберга.
Густи Вавра ежедневно поджидает меня у решетчатых ворот виллы на Пётцляйнсдорфской аллее, выкрашенной в шенбруннском стиле, он поджидает, а мы с няней появляемся. Сегодня вместе с ним здесь стоит и его отец, нацепивший на лацкан куртки веселенькую пуговицу, пуговицу с красным ободком и двумя человечками, сидящими словно бы на качелях. Стоит крутануть эту пуговицу, и один из человечков сидит головой, как положено, вверх, а другой — головой вниз, такие вот смешные качели. Человечек головой вниз рано или поздно расшибает свою голову оземь. Однако это вовсе никакая не пуговица. Это особый значок: тем самым официально удостоверяется принадлежность господина Вавры к безупречно выбранной партии.
Няня останавливается, чтобы приветливо поздороваться с отцом Густи Вавры, хотя тот, вскинув руку, стремительным движением хочет ухватить ее за нос, правда, его пальцы не собираются в горсть, как у человека, который ловит муху или чужой нос, — внезапно рука застывает в воздухе, словно ее заковали в незримый гипс, каблуки щелкают, он восклицает «Хайль Гитлер», а такими словами и муху, и чужой нос только отпугнешь.
Потом отец Густи тихо говорит няне что-то и берет сына за руку, но няне тоже нужна рука Густи, — ей предстоит отвести нас обоих за руку на Шафберг. Но Вавра-старший не отпускает руку сына, и няня ведет меня на Шафберг по Пётцляйнсдорфской аллее одного. Теперь копать червей придется только нам с нею: подумаешь, стоило взрослым из-за этого столь таинственно перешептываться.
V. Комната превращается в жизненное пространство
Легионер Рихард Виденцки предъявляет на это жизненное пространство свои права, распространяющиеся, наряду с прочим, и на мою детскую. Но именно — лишь наряду с прочим. Он имеет в виду также гостиную, супружескую спальню Матросика и его жены, прекрасную солнечную угловую комнату, в которой останавливается Гого Гутман, а также комнатку няни, прихожую, кухню и ванную. Свои права предъявляет он и на жизненное пространство клозета.
Моя детская означала бы для вполне взрослого легионера не более чем политическую пивную для одного из стражей нового порядка между верховьями (а теперь уже — и срединным течением) Дуная и низовьями Рейна, нового порядка между вершиной Цуга, а с недавних пор — вершиной Гросглокнера и горой Килиманджаро; политическое начало — и не более того, но начало это Виденцки уже перерос, как бы тяжело оно ни было.
Ему пришлось оставить жену и ребенка и перебраться к белокурому пирогу матери-родины, записавшись, завербовавшись, отрекомендовавшись надлежащим образом и не погнушавшись вступить в австрийский легион. Ему пришлось драить сапоги и чистить винтовку, чтобы нацелить ее на Восток, пришлось начищать бляху ремня и медные пуговицы мундира, пришлось заниматься маневрами и муштрой, пришлось, укрывшись в пшеничных полях, смотреть в прорезь прицела, не без зависти смотреть на пшеницу по ту сторону границы, пышно произрастающую под звон церковных колоколов (и, по слухам, не без благословения со стороны талмудистов). Ему пришлось петь: «Крепи ряды, и выше взвейся, знамя», а по вечерам еще и читать книги величайших мудрецов рейха: «Почему заключение в ландсбергской тюрьме настолько затянулось?» На взгляд Виденцки, эти книги могли бы оказаться и не такой толщины, — ему вполне хватило бы и выделенных курсивом заголовков.
Ариец дал миру культуру, не следует перегружать мозг, страх перед шовинизмом — это импотенция, государственный отбор истинно радивых, вожди и ведомые, травля пруссаков как отвлекающий маневр, размеры жизненного пространства и власть над миром, никакой сентиментальности во внешней политике, наступательное мировоззрение, сосредоточение на одном противнике.
Этого вполне хватило бы, чтобы сделать надписи на бомбах, доставляемых вместе с утренней выпечкой в архиепископский дворец, подкладываемых под рельсы в ожидании скорого поезда, навешиваемых на столбы линии высоковольтных передач, подобно венкам из васильков, направляемых по водонапорным трубам вместе с талой водой, словно из пращи, в самое сердце электростанций, — готовь сани летом, а телегу зимой, не то пойдешь по миру с сумой. И вот уже наступает самое время для того, чтобы готовить не сани, и не телегу, и не плуг с сохой, а, распатронивая снаряды, доставать из них взрывчатку и, набив ею полные карманы, рассыпать ее по земле. Эти разорвавшиеся по весне бомбы, на взгляд Виденцки, — сущие дароносицы для истинных, для кровавых воскресных месс, способные превратить даже самого закоренелого врага в ангела божьего. Но теперь время для дароносиц и кадильниц Виденцки уже миновало.
Будучи осыпаемы букетами и венками, под чистым как стекло мартовским небом, вместе с танками Адольфа Гитлера, вместе с пушками фюрера, под защитным крылом авиации верного сподвижника, торжественно-спокойным и уверенным шагом вернуться на историческую родину, — может ли победа над вражеской расой оказаться более наглядной и более убедительной, — а для того, чтобы окончательно и безусловно стать сподвижником, даже не обязательно побывать предварительно в легионерах.
— Ну вот, — говорит Виденцки по телефону, висящему у входа в мою детскую, — он висит на стене, и мы с Густи Ваврой не раз пробовали до него дотянуться, однако он висит для нас слишком высоко, — ну вот, я наконец-то, наконец-то могу поговорить с ортсгруппенляйтером Ваврой… Хайль Гитлер, ваше задание выполнено, квартира досмотрена, состояние безупречное, окна свежепокрашены, паркет новый, окна выходят в сад. Спасибо — я ее беру.