. Труднее всего мне было передать фон Рембрандта, насыщенный и темнотой и светом. Нечто совсем неуловимое!..
В те же годы пребывания в академии я пережила мое первое увлечение. Оно внешне мало проявлялось, но, тем не менее, было глубоко и принесло мне много страданий. Я считала его гораздо ниже себя по уму и слабее по воле. Находила, что он мало любит искусство. Он происходил из буржуазной богатой среды, и я боялась, что если выйду за него замуж (а к этому клонилось дело), то мне трудно будет в такой обстановке продолжать мое любимое искусство. Во мне возникла сильная борьба между моим чувством и страстью к искусству. Я никому не поверяла моих мучений, моей внутренней борьбы.
конце концов решила с этим покончить, и мы расстались навсегда. Но тоска, как клещами, захватила мою душу. Сознание одержанной над собой победы не приносило мне радости, и я была полна сожалений о потерянном, но мужественно боролась, сознавая, что в работе все спасение. И предалась ей всеми силами и помыслами. С головой ушла в нее и не оставила, кроме сна, и десяти минут в сутки свободного времени.
Первые два года я возвращалась домой пообедать, но потом решила оставаться на целый день в академии. Дорога была длинная и утомительная. Конка двигалась медленно, и я предпочитала ходить пешком. Около сфинксов перед академией была пароходная пристань. Пароходик перевозил на ту сторону. Я его очень любила. Бывало, уже издали бежишь сломя голову на пристань, платишь две копейки и скатываешься вниз, на пароход. Я пробиралась всегда на нос его, был ли дождь или нет, и смотрела на водное пространство, которое мы пересекали. Быстрая темная вода во многих местах вертелась водоворотами. Силуэты домов отодвигались и надвигались, пароход делал петлю. Осенью, во время ледохода, я норовила проехать на последнем пароходе. Тяжелые льдины шипя ползли по воде. Пароход ударялся и наскакивал на них. Накренялся то одним, то другим бортом. Столб брызг и осколков льда летел мне в лицо.
Когда становилась Нева, зимой, я перекатывала по льду в маленьком кресле. Потом от Сената пересекала Александровский сад и устремлялась по Невскому. Мне легко и весело было идти.
Лето 1893 года я с родителями проводила в имении Срезневских, на станции Белая[50].
Как только приехала, отправилась делать свой первый этюд пейзажа. Он у меня до сих пор сохраняется. Я очень странно видела, как теперь посмотрю, натуру. Писала только основными, яркими цветами, выбрасывая все промежуточные тона. Получалась какая-то мозаика.
Работу мне пришлось внезапно прекратить. Я по неопытности не сумела устроиться с зонтом, холстом и палитрой. Солнце светило на палитру, мне в глаза, я через несколько времени почувствовала сильную головную боль, тошноту. Отправилась домой. К вечеру начался озноб, бред, и я пролежала несколько дней в постели. До середины июля мне запрещено было читать, писать, работать.
Я вела созерцательную, растительную жизнь и каждый вечер с тоской думала о даром прожитом дне. Лето было дождливое, и приходилось много сидеть дома. Спасали книги. Читала Спинозу, Бокля и Канта. Последний был в переводе профессора Владиславлева и переведен очень тяжелым русским языком. Я много раз бросала книгу.
Часто ездила верхом. У Срезневских гостил Н.В. Карпов, атаманец, георгиевский кавалер и в то же время художник[51]. Он-то и учил меня ездить верхом. На этюды я предпочитала ходить одна. Иногда мы затевали экскурсии или проказы.
Зима 1893/94 года прошла в усиленных занятиях научными предметами, и весной я все сдала.
Два экзамена прошли шероховато. На экзамене анатомии я чуть-чуть не провалилась вследствие простой случайности.
Мне надо было на доске нарисовать мышцы руки. Этот билет я хорошо знала, так как считала одним из самых трудных и первым его выучила. Ответила успешно, а потом нужно было нарисовать мелом на доске все мышцы руки. Пришлось рисовать на доске, на которой кончала рисунок очень высокая ученица. Она подняла доску. Моя рука, протянутая вверх, располагала очень малым местом, и рисунок пришлось сделать очень мелким. Подошел Таренецкий, посмотрел на рисунок, на меня и, обернувшись к аудитории, спросил: «Знаете ли вы, что это такое? Нет? Так это гусиная лапка! Никуда не годится. Вы хорошо отвечали, ну так нарисуйте то, что вы знаете!»
«Я это лучше всего знаю», — ответила я мрачно, убежала с экзамена и забилась в какую-то аудиторию. Там меня нашел посланный профессором Таренецким с предложением второй раз экзаменоваться, но я отказалась, заявив: «Пусть он делает что хочет, но не должен насмехаться!»
К экзамену по истории искусств я готовилась особенно внимательно еще и потому, что лекции почти совсем не посещала. Но чуть не случилось прорухи. Я опоздала на экзамен. Сидела над книгами всю ночь и утро и приехала в академию, когда экзамен уже кончился. Я бежала по коридорам с двумя учениками, тоже опоздавшими. Нам навстречу показался ректор Шамшин, которого вели под руки (он был болен и очень стар), и весь синклит экзаменаторов. Ученики стали просить Шамшина вернуться, я стояла в стороне и ждала конца переговоров; как только экзаменаторы повернули обратно, я шмыгнула в аудиторию. Но мне это не прошло даром: увидев меня, Сабанеев накинулся с криком: «Как вы смели опаздывать? Вы знаете, кто опаздывает? Опаздывает тот, кто ничего не знает!» — и дал мне одну из самых трудных вещей — историю постройки Св. Петра в Риме[52] с подробными чертежами на доске. Я любила учить трудные вещи и знала этот билет очень хорошо. Сабанеев постепенно помягчал, а под конец стал аплодировать, и Шамшин тоже.
Ночью, готовясь к истории искусств, я видела странное явление, которое, конечно, следует отнести к моим обычным болезненным галлюцинациям. Мне показалось, что одно из кресел сделало движение по направлению ко мне. Хотя я испугалась, но взяла себя в руки, расставила мебель по стене и продолжала готовиться к экзамену.
Нагромоздив на себя работу, я целыми днями, с утра до вечера пропадала в академии.
Мама огорчалась моим похудевшим, утомленным видом. Всякими способами старалась удержать меня дома, находя, что я работаю не по силам. Просила, умоляла. Я с ней соглашалась, ей сочувствовала, когда она плакала — я тоже, но все-таки через несколько минут уносила (на всякий случай) вниз свою шубу и калоши к швейцару и при благоприятном моменте тихонько исчезала из дому… в академию.
Братья, видя огорчение мамы, бранили меня, уговаривали вообще бросить работу, говоря, что если б я была одарена, то мне не приходилось бы так много тратить сил.
«Ты просто бездарна!» — говорили они.
Лето 1894 года мы жили в моем любимом «Линтуле». Я бродила по его лугам и рощам. Сидела на берегу речонки, наблюдая часами за прыжками и игрой рыбы в быстрых струях. Перебиралась по мшистым камням на другой ее берег. Переживала вновь все пережитое за зиму и искала бодрости для будущего. Много читала.
Работа не клеилась. Начала портрет Лили, через несколько сеансов отставила. Сделала рисунок с Сони[53], и тоже, не окончив, прекратила. Еще мешали работать гости. Приезжала Довяковская Бронислава Ивановна[54], наша дальняя родственница, певица, примадонна оперного Варшавского театра. Она приехала с двумя взрослыми сыновьями. Они мне были в тягость.
«…Начну с завтрашнего дня опять работать по-прежнему, а то просто стыд, вот уже неделя, как стоит прекрасная постоянная погода, а я ничего не делаю. Нет просто охоты. Иногда я в отчаяние прихожу, хочу все бросить и перестать рисовать, а то чистое мучение, как будто это обязательство или мой долг — постоянно рисовать и не терять ни одной минуты.
Нет, правда, это странно! Если я день не займусь рисованием, то чувствую такое угрызение совести и потом такое раскаяние, как будто и в самом деле не исполнила своего долга. Да, тяжела шапка Мономаха! Нет, сама же себе создала такую жизнь — отказывать себе в очень многом для своих занятий. А потом… как подумаешь, что ведь это единственное, что остается тебе в жизни живого, интересного, к чему стремиться и в чем можно усовершенствоваться и что может вполне… да, вполне удовлетворить тебя, тогда втрое больше налегаешь на рисование свое и находишь действительно в нем счастие, забытье и удовлетворение и… много мучений…»[55]
За лето я все-таки сделала несколько портретов: старухи, девочки-чухонки, голову девочки на ярком солнце и несколько рисунков. Дабы я могла работать без помехи, Нероновы отвели мне светлый чердак. Там я и наша француженка Mlle Rault, очень увлекавшаяся искусством, работали вместе…
Наступила осень 1894 года. В академии нас ждали реформы: был введен новый устав[56]. Вице-президентом академии назначен И.И. Толстой[57]. Он взялся реформировать академию.
Были приглашены в профессора Илья Ефимович Репин, Архип Иванович Куинджи, Владимир Егорович Маковский, Шишкин, Матэ, Николай Кузнецов[58].
Им предложили организовать каждому свою мастерскую и вести учеников. Скульптурной мастерской ведал Беклемишев.
В классах преподавали Клавдий Лебедев, Савицкий, Творожников[59].
Многих студентов сократили, находя, что они слишком долго сидят в академии. Были такие, которые учились в академии по двенадцать и четырнадцать лет, главным образом для того, чтобы спастись от воинской повинности.
Начались недоразумения, неудовольствия. Наш инспектор, Н.А. Бруни, которого я не любила еще со времени учения в школе Штиглица, не сумел себя поставить. Он часто раздражал студентов своей мелочностью, подозрительностью и неискренностью. Не умел быть объективным.