Завязывалась дружба, товарищество, и хорошее товарищество. За все семь лет, что я пробыла в академии, я не имела со стороны студентов ни одной неприятности, столкновения или чего-нибудь резкого или циничного. И из общения с ними вынесла на всю жизнь глубокую веру в хорошие и верные инстинкты молодежи.
Мы не все время только работали, мы умели и веселиться. Каждый год в бывшем Дворянском собрании (нынешняя филармония) студенты академии устраивали общественный бал. Он считался в году одним из самых оживленных и интересных. На него съезжалось несколько тысяч народа.
Студенты устраивали громадные костюмированные процессии. Темы брали из мифологии, из сказочного эпоса, народного, были и юмористические. Много фантазии. Изображали очень красиво, красочно, находчиво и остроумно. Студенты костюмировались, да и из публики многие. Гостям на балу вручались особые талоны, а они их должны были давать костюмированным за лучшие костюмы. Кто больше имел талонов, тот получал выигрыш; они тут же висели — пожертвованные картины профессоров академии и работы студентов.
Задолго до бала шли приготовления. Нам отводили особое помещение — антресоли первого этажа, где из-под пола выходили круглые верхушки огромных окон академии. Там лежали груды цветной папиросной бумаги, и мы по вечерам плели гирлянды пестрых цветов, бесконечное количество аршин; ими украшался бальный зал…
Иногда студенты-архитекторы устраивали спектакли. Помню, один раз давали «Женитьбу» Гоголя[65]. Невестой была М.В. Шретер, а так как никто из учениц не хотел брать роль девчонки Дуняшки, я мужественно ее исполняла.
Вообще жизнь моя проходила не так уж однообразно, как это может казаться из моего писания. Я часто бывала в опере, где родители имели абонированную ложу. Прибегала туда прямо из академии, а там меня встречала мама яствами (я была балованная дочь). Лежа на диванчике в аванложе, я с комфортом слушала музыку.
Я любила бальную залу, любила танцевать, но светскую жизнь избегала. Люди меня не интересовали.
Мама всякими способами старалась отвлечь меня от моей чрезмерной работы. Она знала: у меня было мало физических сил и я была слабого здоровья.
Вся работа шла на нервах.
Девять десятых моих помыслов были направлены в сторону искусства.
Я думала о значении брака, о семейной жизни, и при всех моих мечтаниях любовь к искусству брала верх.
Была я до чрезвычайности свободолюбива. Даже такая нежная дружба, как милой немочки Ландезен, меня стесняла. Я не переносила никаких пут над моей душой, раздражалась, сердилась и постепенно отдалялась. Ландезен в то время переживала сердечную драму, и, по моим понятиям, не так мужественно, как мне бы хотелось. Я жалела ее, но и уходила от нее.
Предпочитала одиночество.
Судя по некоторым записям дневника, была я довольно-таки резка и с большим самомнением.
Так, например, когда однажды к нам в класс зашел Репин и похвалил мой этюд, сказав, что моя работа — «утешительное явление» среди остальных, я так вознеслась, что, когда одна ученица пришла посмотреть мой этюд и спросила, который мой — большой или маленький, я ответила: «Который лучший».
Я уходила в одиночество и в то же время страдала от него. А от людей я все-таки убегала.
Родители, видя мое угнетенное душевное состояние, послали меня в Москву, где я гостила у нашего родственника Певницкого[66]. Я первый раз была в Москве, и она произвела на меня сильное впечатление. Погостила я там недели две и опять вернулась к своей работе.
К весне я опять теряю равновесие, страдаю беспричинной тоской, апатией.
«…Сегодня в классе мне чуть не сделалось дурно. Мне казалось, что я здесь и будто еще в другом где-то месте, и чуть не упала с табуретки.
Днем я не могла оставаться в академии и пошла позавтракать к Елене Ивановне, а по дороге вдруг заметила, что что-то громко говорю, и мне показалось, что со мной хотят сделать что-то страшное. Я вскрикнула и чуть не зарыдала от испуга, но вовремя очнулась от кошмара и увидела себя на Большом проспекте, идущей очень медленно в своей белой шубе. Я, должно быть, действительно громко говорила, потому что многие оборачивались мне вслед…»[67]
Потом упадок опять сменился подъемом…
Я была как человек, несомый по волнующемуся морю: то плыла на гребне волны, то скатывалась в бездну.
Судить о моих настроениях только по выдержкам из моего дневника будет ошибкой.
«…Я замечала, когда я в грустном, убитом, тоскливом состоянии, то всегда желаю написать в моем дневнике, покопаться в самой себе.
Отчего это происходит? От желания ли себе еще больше сделать больно или из инстинктивного чувства или сознания, что когда начнешь в себе анализ своих чувств, настроений и поступков, то становишься более хладнокровен и спокоен, как будто все самое горькое и острое ушло в мою тетрадь, всочилось в бумагу и осталось там…»[68]
Еще я пишу:
«…Никогда я не чувствовала себя веселой, когда была даже счастлива, а было у меня несколько таких минут, правда, очень коротеньких и безвозвратно прошедших, то и тогда я не была весела, а, напротив, было как-то грустно, тихо, сладко, но все щемило больно сердце.
Отчего?
Я принадлежу к меланхоликам?
Оттого-то я так и люблю природу, а не людей. Она одна может дать тихую тоску, связанную со сладким, невозмутимым спокойствием.
Оттого-то я так люблю вечерний, умирающий шелест леса, сонливое щебетание пташек и журчание ручейка!
Оттого-то я так люблю сидеть в сумраке ночи и меч-тать, мечтать, мечтать!»[69]
Весной 1895 года я собралась копировать в Эрмитаже Веласкеса — портрет Филиппа IV[70].
Билась я ужасно.
«…Просто можно получить нервное расстройство от такого оригинала.
Работаешь, вглядываешься, вдумываешься, но ничего поделать не можешь. Не то! Все не то!
С первого же раза моя копия была близка, очень близка по колориту, но только если смотришь издали, вблизи ничего похожего.
Там и вблизи и издали такая гармония и чистота в красках, такой глубокий рисунок, столько благородства, простоты и жизни, а у меня черт знает что такое.
Просто противно смотреть!
Такая грубость в работе, а что надо сделать, чего недостает — не знаю.
Вижу и чувствую, что не то, а поправить не могу; должно быть, надо родиться Веласкесом, чтобы так написать, как он. Стараюсь проникнуться им, постичь дух великого художника, частичку его самого уловить, и кажется по временам — вот-вот он у меня на кончике кисти, начинаю работать с новыми силами и энергией, но потом, оглянувшись трезвыми глазами, вижу, что опять не то.
Как передать, кроме всего остального, эти несколько веков, которые пролетели над этим произведением и своими нежными, невидимыми крыльями слили все тона и краски в звучную гармонию, еще более возвысив это чудное произведение?
Как старые художники умели чувствовать и думать!
В полном отчаянии я несколько раз бросала кисти и отходила от своей работы, чтобы собраться с новыми силами…»[71]
Я не смогла сколько-нибудь сносно одолеть трудность этого chef-d’oeuvre’a и не окончила копии, и даже не взяла ее из Эрмитажа. Она до сих пор, может быть, валяется где-нибудь в кладовой в пыли.
В этом же году Суриков выставил «Покорение Сибири Ермаком». О ней очень много писали, говорили. Мы, учащиеся, толпой много раз бегали ее смотреть, судили и рядили о ней вкривь и вкось. Одним она нравилась, другие ее очень бранили…[72]
Лето 1895 года мы провели в деревне Яппизи, в Финляндии, на берегу реки Сестры, на границе с Россией. Лето было дождливое, холодное. По неделям нельзя было работать на воздухе. Я мечтала о солнце, о тепле, роптала на судьбу…
Нероновы строили церковь в «Линтуле» и на ее освящение пригласили нас. Есть такое поверье: если стоя в алтаре, около престола, во время освящения что-нибудь пожелать, то это непременно исполнится. Я стояла в алтаре и думала: «Ничего мне не надо, ничего, только хочу возможности работать, работать. Хочу известности, хочу славы!»
Осенью, довольно рано, мы вернулись домой.
У моей сестры, на крестинах Туси[73], я первый раз увидела двоюродного брата, Сережу Лебедева[74]. Он приехал из Варшавы и поступил в университет на естественный факультет.
В этот вечер у него болели зубы, он не танцевал и избегал кузин.
Вскоре он стал часто бывать в доме моих родителей и близко вошел в нашу жизнь. Очень подружился со мной и моими сестрами. Был он красивый, высокий, стройный юноша. С гордо закинутой назад головой. С движениями уверенными и свободными, смелыми и ловкими. Очень любил игры, верховую езду, танцы, греблю.
В нем ярко проявлялась большая одаренность, нравственная чистота, правдивость и благородство души. Был он молчалив и серьезен, с примесью насмешки, легкого сарказма и молодого скептицизма.
В то время я не предчувствовала, что в нем судьба послала мне человека, с которым я проживу всю жизнь в тесном общении, отдав ему свое сердце навсегда и нераздельно…
А пока мы оба учились, развивались и набирались жизненного опыта.
Осенью исключили из академии много студентов. Провели эту меру как-то уж очень примитивно. Человек со списком в руках ходил по классам и сообщал работающим ученикам: «Вот вы и вы — исключены…»
Ведь если б они раньше знали, они, может, осенью и не приехали бы: некоторые жили очень далеко от Центральной России.
В этом году поступила в академию А.С. Лебедева, моя подруга по школе Штиглица. Она часто бывала у нас, моя мать ее очень любила и жалела. Она материально бедствовала. Была умна, мистически настроена и вначале имела на меня большое влияние.