В феврале 1896 года Малявин начал писать мой портрет во весь рост[75]. Позировала я в натурном классе.
Две последние зимы (1894/95 и 1895/96) я очень много работала по живописи. Но успехов было мало.
В то время я увлекалась пуантелизмом и импрессионизмом[76]. Вероятно, под влиянием французов. Писала очень яркими красками. Живопись состояла из сплошных пестрых мазков. Получала я постоянно третьи и четвертые категории, и мне даже перечеркивали этюды.
Я хотела переупрямить преподавателей, хотела, чтобы они признали эту живопись, а с тем и меня.
Многие мои товарищи уже перешли в мастерские: Малявин, Сомов, Траншель, Шретер. Они упрашивали меня не упрямиться, сдаться, говорили, насколько интереснее работать в мастерской у одного и того же профессора. Я рисковала, что меня исключат из академии. Особенно беспокоились Сомов и Малявин, они часто навещали меня в классе. И я уступила. Написала большого натурщика (в то время я любила писать этюды большого размера) локальными тонами и перешла в мастерскую.
Решила просить Репина взять меня к нему — у него были все мои друзья и он пользовался между студентами большой славой и авторитетом. Большинство стремилось к нему, и он имел возможность выбирать среди учеников[77].
Сегодня в академии трудный день. Поставлена новая модель, и мы выбираем новые места. Натурщик будет стоять около месяца.
Кругом гудят голоса.
Шум, крики, передвигание мольбертов.
Молодая, веселая толпа. Много вихрастых, потных и добродушных лиц. Все энергично и напряженно возятся, каждый со своими делами. Некоторые из учеников здесь же, наскоро, сколачивают подрамники и натягивают холсты. Многие натягивают свои старые этюды, вывернув их на обратную сторону. Чем-то мажут. Стон стоит кругом.
Несколько человек, сидя на полу и хохоча во все горло, скоблят свои грязные палитры и чистят ящики из-под красок.
Большинство же, забравшись в целый лес мольбертов, разыскивают среди них своих друзей, к которым каждый из них успел привыкнуть. В воздухе стоит запах скипидара, лака и красок. Через стеклянный потолок льется белый, яркий свет.
Часто возникают споры и пререкания. Мольберты скрипят, визжат на своих роликах и расползаются по всему огромному классу. На них укрепляются холсты. Каждый стремится стать так со своим мольбертом, чтобы иметь возможность во время работы отходить назад на несколько шагов.
Но такое благополучие нелегко сохранить! Дверь непрерывно хлопает и впускает все прибывающих учеников. Разбираются последние мольберты. А народ все валит. Приспособляются работать на обратной стороне уже занятого мольберта.
Все чаще возникают споры. Становится очень тесно.
Я в эти дни всегда волнуюсь. Я сильно близорука, и мне во что бы то ни стало надо занять место поближе к модели. Если не займу места около модели и меня отодвинут назад, я буду принуждена работать с биноклем. А какое это осложнение! Ерунда, а не работа: в руках — палитра, кисти и… бинокль! Хоть бросай работу.
Сегодня мне повезло. Я устроилась в первом ряду мольбертов, радиусами отходящих от модели. И не так уж очень близко, как иногда бывает. Иной раз, теснимая со всех сторон, сядешь так близко к барабану, на котором стоит натурщик, что получается чудовищный ракурс: на первом плане ступни натурщика, огромные и безобразные, за ними высовываются колени, там, дальше мерещится живот, а голова где-то пропадает в пространстве маленьким придатком.
Сегодня очень хорошо. И не далеко, и не слишком близко.
Хлопает дверь. Входит профессор. Натурщик, который давно уже раздет, быстро выходит из-за ширм и легким прыжком вскакивает на барабан. Уверенными движениями он находит позу, заранее выбранную для него профессором, и затем становится неподвижным.
В это мгновение я с ужасом замечаю, что какой-то ученик ныряет между мольбертами и как раз между мною и моделью располагается работать. И хотя он садится на довольно низкий табурет и ставит свой холст на пол, каким-то образом его укрепив, у него такая пышная золотисто-рыжая шевелюра и такие огромные рыжие усы, что натурщик, по крайней мере до колен, закрывается от меня.
Я молча, в глубоком потрясении, стою перед своим мольбертом и делаю нелепые попытки набросать ускользающий от меня верхний этаж натурщика, не построив его на реальных, для меня всегда спасительных, огромных ступнях. Увы! Они навсегда скрыты шевелюрой и усами.
Как быть — не знаю! Работать так почти невозможно!
Во время перерыва мой непредвиденный сосед спрашивает:
— А что, я вам очень мешаю?
— Да, порядочно, — говорю я мрачным голосом, — особенно голова и волосы. Ног не вижу — голова ваша заслоняет.
Когда натурщик после перерыва принял позу, мы стали пробовать как-нибудь наладить дело. И туда, и сюда подавались — нет! Голова закрывает мне ноги.
Огорченная, я вернулась домой.
На следующее утро, стоя в классе перед своим мольбертом и приготовляясь к работе, я вдруг с ужасом увидела еще какого-то ученика, который между мною и моделью прилаживался работать.
— Эй, товарищ, — говорю я, — вы здесь не располагайтесь с вашим холстом, здесь уже, к несчастью, работает один. Как раз на этом месте!
— Вот тебе на! А я-то сбрил для вас усы и волосы. Не узнаете, что ли?
Смотрю, остались только смеющиеся карие, блестящие глаза. Голова голая, и усы не торчат.
От неожиданности молча гляжу, оторопев, а потом неудержимо хохочу.
IV.В мастерской у Репина
16 марта 1896 года был экзамен с переходом в мастерские. По новому уставу разрешалось работать в классах только два года — надо было переходить в мастерские или оставить академию.
Чтобы не думать о том, что нас ожидает, отправились мы целой гурьбой в Эрмитаж и там особенно внимательно штудировали, как я помню, Тинторетто, Сальватора Розу и Милле[78], проводя между ними параллель.
Шестнадцать человек перевели в мастерские.
Репин принял меня! Он — мой руководитель! Я вместе с друзьями! В каком я восторге! Не слышу земли под собой. Я на гребне волны!..
Мастерская Репина была не в главном здании, а в доме за академическим садом. Громадные окна смотрели на 3-ю линию. Мастерская была мала и тесна.
Мой первый этюд (тощий старик, похожий на голодного индуса) очень понравился Репину (я работала его в большом подъеме). Он распорядился взять его для мастерской и повесить на стену и очень меня похвалил…
Была весна. Ученики разъезжались на лето. Проходив в мастерскую две-три недели, я с двумя товарками, Ландезен и Лебедевой, уехала работать на Украину. Старицкие — старинные друзья родителей — владели имением в тридцати верстах от Полтавы, в Константиноградском уезде. Они никогда там не жили, а управлял имением старик казак. Он взялся нас кормить, а жили мы в помещичьем, очень запущенном доме. При доме был большой фруктовый сад, вишенник, ставок и вербы.
Выйдя из душного вагона и сев в старый скрипучий рыдван, мы с упоением вдыхали легкий воздух с запахом мокрой земли. Были первые дни апреля. Перед нами расстилалась степь.
Мы радовались, мы наслаждались, мы ликовали. Обнимали друг друга, целовались, выскакивали из экипажа и бежали рядом, крича и смеясь, как малые дети.
Навезли с собой красок, холста и целый ящик книг.
Кроме священника и попадьи, мы видели только окрестных крестьян. Народ мне очень понравился. Живой, веселый и красивый. При нас состояла очень миловидная дивчина Васька, а кормила нас жена казака, толстая, видная, рябая матрона.
Она нас ублажала и так закармливала, что мы перед возвращением в город не смогли натянуть наши городские платья. Попадья нам их перешивала, расставляя с боков.
Украина нас очаровала. Солнечный блеск, черные бархатные ночи, белые хаты и повсюду золотые диски подсолнечников.
Пленительная степь! Зеленое, волнующееся море.
А какие запахи! Каждая травинка несла свой особый запах, точно песню пела. Чабрец, василек. Я постоянно мяла в пальцах какую-нибудь травку, вдыхая ее аромат.
Весь сад стоял в цвету, белый, точно в снегу.
Одиночество приняло нас в свои объятия, и в этом одиночестве мы чувствовали себя еще ближе к природе. Все шествие весны и лета проходило перед нашими глазами. Каждый день приносил что-нибудь новое, неожиданное и прекрасное.
Когда пришло лето, мы упивались жарой. Солнце — огненный шар — палило немилосердно, а сядешь в холодок (по-нашему — тень) — и упоительно прохладно. Иногда бывали такие знойные дни, что само солнце заволакивалось в красный туман, а по горизонту бегали волны курчавых барашков. «Се святий Пьетро вивцы пасе!» — говорили мужики. Грозы бывали сильные, и ливни падали на зреющие плоды…
«…Услыхав шум веялки, вышла я на крыльцо посмотреть на дивчат, как они работают на солнышке, с этим чудным освещением. Стояли две машины, колеса их вертели двое дивчат — Санька да Хотина, третья тут же насыпала мешки и ставила их рядком по стенке клуни.
Я так и замерла в восторге! Вся картина была освещена таким ярким светом, столько было солнца и блеска.
Четвертая дивчина ходила все время взад и вперед между амбаром и машиной и носила в большом не то решете, не то лукошке свежее зерно, которое и насыпала в машину.
Она это делала с грацией, легкостью и свободой. Роста довольно большого. Члены все замечательно соразмерны, гибки и здоровы.
На ней была надета белая грубая сорочка и красная юбка, поднятая и заткнутая спереди за пояс, сзади оставаясь спущенной и образуя массу мелких складок, как бы стекающих вниз и обрисовывающих своим течением ее формы и стройные крепкие ноги.
Вот она выходит из клуни, мягко рисуясь на темном фоне открытой двери.