Автобиографические записки.Том 1—2 — страница 15 из 85

На бедре у нее стоит полное, плоское лукошко, поддерживаемое левой, сильно согнутой рукой, правая свободно висит вниз, раскачиваясь при каждом ее шаге. Легко и не торопясь, свободно ставя следки ног на ступени лестницы, вся облитая солнцем, сходит она вниз и, держа плечи немного назад и сгибая на ходу колени, свободными шагами подходит к машине. Красивым движением обеих рук подымает лукошко и опрокидывает, блеснув на солнце его дном.

Затем опять направляется к сараю, небрежно, удивительно красиво всходит на три ступени и медленно проходит в дверь, давая возможность тени от навеса скользнуть по ее голове, плечам и юбке. И исчезает в глубине сарая.

Это глухая и немая Марина…»[79]

Ездили мы на волах в Полтаву с нашим стариком казаком. Чудесная прогулка. Солнце еще не вставало, был полусвет, когда мы выезжали со двора. В деревнях кое-где уже тянулся из труб дымок, распуская особый запах горелого кизяка. Вся картина прекрасного южного утра развернулась перед нами. Небо розовело, розовело, потом запылало киноварью. Вся земля стала улыбаться.

Старые корявые вербы, мимо которых мы проезжали, казалось, молодели.

Ветерок заюлил по дороге. Ветряные мельницы завертели крыльями. Вот показалось солнце…

Полтава — уютный городок. Вся заросла пирамидальными тополями и цветущими акациями.

Походили по городу, потолкались по базару. Очень живописное, веселое зрелище.

Окончив свои дела, старик казак усадил нас на сено, и мы по «холодку» потянулись домой. Другая картина, другое очарование. Бездонное небо, сверкающие звезды…

Безудержно, всей душой, мы предались работе. С утра расходились в разные стороны и только в сумерках собирались домой. Жили мы в глухой стороне. Многие крестьяне сторонились нас, не видав никогда художников. Помню, как один раз я села писать наружный вид хаты. Через несколько минут ко мне опасливо подошла хозяйка и просила прекратить: «Ведь от тебя вся хата масляной станет». Между мной и хатой было несколько сажен расстояния.

Другой раз я хотела написать портрет одной старой женщины. Она замахала на меня руками, платком, говоря: «Ты сделаешь мой портрет и увезешь его, там в него стрелять будут, а я здесь упаду мертвой».

Дети были доверчивее, да и любопытство их гнало к нам…

Дни сомнений реже посещают меня. Но несчастная потребность копаться в своем «я» приносит мне все-таки и тут минуты огорчений.

«…И хочется поделиться с кем-нибудь и в то же время — нечем. Вот, правда, странное бывает состояние на душе — тянет, тянет…

Вообще, какая у меня пустота в мозгу, я не говорю о данном времени, а вообще всегда.

Искусство, мне кажется, отучает мыслить, собственно, не искусство, но работа; в то время, когда занимаешься писанием, есть во мне чувство удовлетворения, как будто что-то и делаешь: руки, глаза и голова как будто заняты, и кажется, время проходит недаром. А чем это выше вязания, вышивания и ковыряния спичкой в трещине стола!..

Нет во мне широкого течения в мыслях, и не могу я также долго останавливаться на одной из них, чтобы ее развить, сделать какие-нибудь оригинальные выводы, заключения, но есть какое-то мелькание с одной на другую…»[80]

(Как я в те минуты, когда писала эти строки, ошибалась. Работа учит самоуглублению, самосознанию, помимо всего другого, что она дает.)

По вечерам, собираясь вместе на балконе, мы слушали, как в черноте ночи доносились до нас звуки из Ладыженки, кваканье лягушек из соседнего ставка и чириканье сверчков. Мы тихо беседовали… И все об искусстве…

Вспоминается мне один разговор с Ландезен. Я жаловалась на плохой рисунок.

«…Началось с того, что Ландезен взяла мой альбом набросков и начала его рассматривать. При этом я попросила ее сделать замечания, так как я считаю ее сильной в рисунке. Ей мало что понравилось, особенно мой штрих или линия. Я очень хорошо понимаю, что они у меня совершенно мертвые и скучные. Когда я набрасываю, я не смотрю на всю форму, а только на линию и, захватив ее глазами, стараюсь изобразить только ее, когда же форма, облеченная этими линиями, выходит неверно, то я начинаю несколько раз возить карандашом по одной и той же линии, и в конце концов она выходит страшно однообразной, сухой и несвежей.

Ландезен мне говорила, что в рисунке, так же как и в живописи, надо вкладывать чувство и частичку творчества и что рисуя надо охватить форму глазом и чувством сразу и потом, почти на память, нанести ее на бумагу, потом проверить, прочувствовать, главным образом форму, форму и форму. Это я все знала и раньше, но слушала, как будто в первый раз!..»[81]

Мы очень зажились в этой тишине и благодати и все затягивали возвращение в город. Только после решительного письма папы тронулись домой.

Дома меня очень радостно встретили, довольные моим здоровым видом, я же, немного конфузясь своей толщины, все старалась боком, незаметно проскользнуть. Особенно я избегала насмешливых взглядов моего двоюродного брата.

Осенью нас в академии ожидали перемены. Мастерскую Репина перевели в другое помещение, более обширное и удобное. В верхнем этаже в конце коридора поднималась темная каменная винтовая лестница. На верхней темной площадке, перед дверью мастерской, находилось небольшое окно, закрытое ставней. Оно выходило на крышу академии. Помню, осенью и весной мы с трудом пролезали через него на крышу академии и там располагались завтракать.

Под ногами дворы академии темнели глубокими колодцами. Линии Васильевского острова казались узкими бороздами.

Нева, мосты, взморье расстилались перед глазами, а там, далеко — Кронштадт.

Смельчаки добирались и до Минервы{16}.

Мастерская была отличная. В стороне, очень большая, с превосходным светом. Стоял хороший рояль. Для чаепитий, для сборищ была у нас еще отдельная комната, у подножия каменной лестницы, в конце коридора.

Из моих товарищей помню Сомова, Федорова, Малявина, Щербиновского, Розанова, Бобровского, Богатырева, Шмарова, Шретер, Ландезен. Грабарь и Кардовский[82] только наезжали, учась в Мюнхене у Ашбэ[83].

Показала Репину летние работы, но особых похвал я от него не услышала, так как были они среднего качества.

Репин часто бывал в мастерской. Уже издали был слышен его голос, низкий, полнозвучный, как колокол. Роста он был небольшого, худенький. Острые маленькие глаза смотрели внимательно и пытливо. Остроконечная бородка. Совсем ярославский мужичок, себе на уме.

Был он с учениками замкнут и сдержан, и шел от него холодок. К своему преподавательскому делу относился добросовестно, но часто был неровен. То так разбранит, раскритикует работу, хоть под землю провалиться, а то начнет так хвалить, что стоишь красная и хочется заплакать, думая, что он смеется.

Его громадный талант, популярность вызывали в нас чувство благоговения и робость. Он это видел — робость нашу, но не делал особых попыток ближе, дружески, интимнее подойти к нам.

Он интересно ставил модель. Давал темы для композиций. Я не могла их исполнить, под каким-нибудь предлогом уклонялась, чувствовала полную беспомощность и отсутствие фантазии. Это приводило меня в отчаяние, и я начинала в сотый раз спрашивать себя: «Достойна ли пить из этой чаши?»

В эту зиму нормальный ход занятий в академии был нарушен по незначительному случаю, но причины неустойчивого настроения учащихся накоплялись уже давно. Постановка дела при новом уставе во многом была недостаточно продумана.

Ректор выбирался из числа профессоров-педагогов по очереди, на год.

Было бы лучше, если бы административное лицо, стоявшее во главе академии, не принадлежало к профессуре. Это было бы куда удобнее, и, кроме того, большинство профессоров-педагогов (их было двенадцать, составлявших педагогический совет) не способны были к административной деятельности. Профессора были заняты: и сами работали, и управляли ученическими мастерскими. Кроме того, они выбирались только на год. Едва один успеет немного освоиться с управлением академией, как должен дать место другому, такому же неумелому. Да и ученики — только что начинают привыкать к своему ректору, к его нравственной и внешней физиономии, к его приемам и требованиям, как его уже нет, а является другой, новый.

Кроме того, в продолжение двух лет исключено было из академии около двухсот человек. И проводилось это резко и жестко.

Еще было объявлено постановление: больше двух лет нельзя оставаться в классе, надо было или переходить в мастерскую, или уходить совсем. Ученики постоянно находились под страхом исключения. Не знали, что от них требуется, к кому обращаться за объяснениями, за помощью. Бросались к профессорам, эти последние говорили каждый другое, противореча друг другу…

Недовольство учеников все росло и росло. Наконец, чаша переполнилась. Незначительный предлог — и последовал взрыв. Однажды вечером один студент, по имени Кжижановский, прибежал в рисовальные классы, закрывая лицо руками, в ужасном состоянии. У него только что произошло резкое столкновение с ректором (профессор Томишко), после которого ректор приказал сторожам вывести его из канцелярии. Кто из них был виноват, я не знаю. Кжижановский мне никогда доверия не внушал, и его словам я не вполне верила.

Ученики взволновались, побросали работу и стали совещаться, что делать. Начались сходки. Объявлена была забастовка. Сходки группировались в общее собрание. В председатели выбрали художника Печаткина[84].

Подробностей всей этой истории я не помню, но проходила она резко, со многими эксцессами. Усугубилась ее сложность и болезненность с отставкой Куинджи.

Архип Иванович Куинджи занимал среди профессоров с самого начала особое место. Благодаря своим духовным качествам, большой любви и преданности своему делу, делу преподавания, он приобрел среди учеников большую популярность.