Был приветлив, ласков и всех готов был выслушать. Ученики тянулись к нему. Я тоже не раз бегала в его мастерскую показать свои летние работы, послушать беседу его с учениками. В мастерской царило очень приятное настроение. Веселое, бодрое и благожелательное.
Обладая большим состоянием, он часто материально помогал ученикам. Один раз совет исключил девять учеников за невзнос платы за учение. Узнав, он сейчас же внес всю сумму.
Он держал себя во всей этой истории, вероятно, на стороне студентов. Во всяком случае, оставался на совещаниях профессоров при особом мнении. Следствием было предложение — подать в отставку[85].
Это произвело тяжелое впечатление на всех учащихся. Все мы были возмущены и решили уходить из академии. Издано было распоряжение, чтобы профессора по мастерским убеждали своих учеников остаться. Я хорошо помню мое свидание с Репиным. Он пригласил нас прийти. На рояле лежала официальная бумага, которую мы должны были подписывать. Здесь же стоял Репин и беседовал с учениками о создавшемся положении. Прочтя ее и найдя для себя унизительным давать обещания в несовершении каких-то будущих проступков, я отказалась ее подписать.
— Вы не понимаете последствий вашего поступка, — резко заявил Репин.
— Нет, понимаю! — И я с независимым (и должно быть, глупым) видом направилась к выходу. Только я закрыла за собою дверь, как в нее ударился стул, брошенный мне вдогонку Репиным.
Академию закрыли. Все учащиеся считались выбывшими. Рассчитывали нас подержать разобщенными, без занятий, выжидая охлаждения страстей.
Сколько прошло так времени, не помню.
Потом академию открыли, но ученики считались выбывшими. Приходилось вновь поступать и проходить через фильтрацию; при этом некоторых студентов не принимали.
Я не шла, работала дома и, за дальностью академии, не знала, что занятия хотя вяло, болезненно, но начались.
Мои друзья Шмаров, Федоров и Малявин были озабочены моей судьбой и тем, что я отсутствовала. Письмо М.С. Федорова подтолкнуло меня пойти в академию. В нем ясно обрисовалось отношение Репина к создавшемуся положению, и потому я привожу его.
«…Мне не пришлось узнать, как и по каким соображениям вы поступаете теперь (я разумею наши академические дела).
Но я пишу на всякий случай. Когда Архипу Ивановичу объявлено было об отставке, я виделся с одним из учеников его, который говорит, что теперь, оставив все прежние свои претензии, нам, ученикам, надо выразить протест против удаления его, Архипа Ивановича.
И что если у учеников это недовольство будет, то и весь совет (и Репин) выйдет в отставку.
— И Репин? — переспросил я.
— И Репин, — это говорил Куинджи.
В этом направлении собирались ученики Куинджи говорить всем остальным в прошедший понедельник.
В этот же понедельник я был у Репина. Репин говорил:
— Кузнецов[86] сейчас прибежал и упрекал, зачем слушаемся мы графа[87], что мы на него смотрим! А я считаю учеников неправыми. По-моему, слушать молодежь, когда она не права, и идти за ней только потому, что она молода, — это тоже лакейство… Я считаю графа за человека просвещенного и гуманного. Пусть меня убьет на лестнице какой-нибудь „прекрасный студент“… мне все равно, я поступаю по совести… Там говорят, что по поводу удаления Куинджи совет уходит. Вздор! Я ни за что не уйду! Я люблю академию, и понимаю ее значение, и буду работать для нее.
Много говорил Илья Ефимович о Куинджи, каков он был в академии, что с ним теперь стряслось, и кончил так:
— Куинджи — человек умный и богатый (это очень важно), он где-нибудь, я думаю, откроет свою мастерскую. Там будет заниматься. Он любит дело.
Когда я спросил его, не имеет ли он что-нибудь против учеников, он сказал:
— Я ни против кого не имею ничего, если человек любит дело, хочет работать, я всей душой к нему. Разумеется, Печаткина я ни за что не приму… Собственно, я хотел сообщить: во-первых, что Репин не уйдет из академии, во-вторых, он не разобщен этой историей с учениками.
Может быть, это известно вам, и вы к этому уже установили отношение?..»
Я отправилась в академию. Там формальности обратного поступления к тому времени были смягчены, и я снова начала работать у Ильи Ефимовича. Он не вспоминал о нашем столкновении и относился ко мне по-прежнему внимательно и хорошо. Но мое отношение к нему изменилось.
«В прошлом году, еще до нашей истории, я чувствовала к нему какое-то благоговение, преклонялась перед ним, как перед каким-то божеством, и воображала, что это человек какой-то высшей породы. Но после академической истории мне на многое открылись глаза. Я выучилась отделять в нем гениального художника от человека, так сказать, выучилась проводить черту между одним и другим и решила ничего не требовать, не ждать от него как от человека, а только относиться и ждать от него как от профессора. До его нравственной, семейной жизни, его взглядов и убеждений мне дела нет или просто стараюсь об этом не думать. И потому я в моих отношениях к нему совершенно легко и свободно себя чувствую, говорю, что думаю, и ничего не боюсь»[88].
Мой товарищ Сомов не вернулся в академию, а осенью уехал за границу, в Париж.
За время нашей совместной работы в мастерской я и Сомов очень подружились. Он стал бывать у моих родителей. Производил он впечатление своеобразного, оригинального человека. Много внимания уделял своей наружности. Носил сюртуки особого покроя, чрезвычайно изысканные галстуки. Печать утонченности. В мастерской он часто работал в канареечно-желтых чувяках, по-домашнему, чем вызывал много насмешек и балагурств, и сам первый смеялся над собой.
Но при всех причудах и странностях он внушал товарищам уважение и поклонение своему большому таланту. Ярко помню чувство изумления от неожиданности и затем восхищение, когда он принес на заданную Репиным тему свой эскиз. Эта вещь потом была известна под названием «Около пруда». Дама в прическе и платье XVIII века стоит спиной к зрителю перед ажурной решеткой канала и кормит лебедей. Впечатление необыкновенной изысканности в сочетании красок, большой свежести и тонкости и в то же время чего-то болезненного.
Вторая вещь, принесенная им в мастерскую, которую я видела, была «Людмила в саду Черномора». Все толпились вокруг, удивлялись, кто бранил, кто восхищался, но равнодушного к ней среди нас не было[89].
Сомов выделялся своим подходом к живописи, какой-то до жути, до странности художественной искренностью. Я много раз замечала, как исключительно правдивые и искренние люди производят на других впечатление обратное — неискренности и притворства. Так и здесь. Его неумение, беспомощность, недостатки в рисунке принимались многими за выверт и ломанье. А он иначе не умел. Видел свои ошибки, а не мог их исправить — просто не умел.
Вся его живопись в целом, краски, рисунок и форма в то же время шли совершенно вразрез с академическим искусством, таким настоявшимся, как кофейная гуща.
Группа передвижников, которые пришли нас учить, вначале, казалось, внесла в искусство и в академию глубокий переворот. Мы, молодежь, немедленно и сочувственно откликнулись на их призыв. Через год, через два мне стало ясно, что только одна сторона искусства испытала обновление: внешняя сторона, литературная. Религиозные темы, библейские, отчасти исторические и классические были отставлены. Художники-передвижники стали изобразителями общественной и политической жизни страны. Они чутко и интенсивно реагировали на окружающие общественные события, являясь как бы совестью и правдой народной. Ярошенко, Перов, Владимир Маковский. Реализм передвижников сменил академичность. Но сущность искусства, сама живопись мало обновились. Вся красочная рутина осталась. Прежняя гамма. И работы Сомова являлись каким-то ярким, гармоничным диссонансом среди современного искусства. В этом диссонансе был трепет жизни. Самодовлеющая живопись без каких бы то ни было литературных или моральных целей. И никакой черноты.
Я познакомилась с родителями Сомова[90]. Он жил вместе с ними. Обстановка его семьи была патриархальна. Отец — высокий, худощавый старик, с наблюдательным, острым взглядом. Мать — полная, очень отяжелевшая женщина.
Константин Андреевич был любимый сын у матери и отвечал ей глубокой нежностью и непрестанной заботой о ней. В духовной жизни она не отставала от своих детей, интересовалась литературой, театром, искусствами. У них я встретила в первый раз и познакомилась с художником Бакстом[91].
Я много потеряла с отъездом Сомова. Оставались приятели Федоров, Малявин, Шмаров.
Митрофан Семенович Федоров был самый старший из них. Он и тогда уже работал эскизы, по которым можно было судить о его направлении. Он любил изображать обыденную, каждодневную жизнь трудящегося люда. Их мелкие заботы, тяжелую работу. Я помню, например: женщина вечером, при свете маленькой лампы в полутемной комнате стирает белье. Окно до половины завешено занавеской, вверху видны небо и звезды.
Федоров был умен и даровит. Почему впоследствии он не встал в первые ряды художников — мне непонятно. Видимо, внешние причины и личная жизнь помешали этому, но не отсутствие дарования.
Шмаров. Среди товарищей его звали Митрич, в насмешку за его крайнюю молодость. Он много обещал. Стремился к сложным композициям, к массам и большим размерам. Его дипломную работу смутно помню. Кажется, тема такая: «Горе побежденным». От нее осталось у меня неудовлетворенное чувство. Впечатление незрелого, непродуманного произведения и очень незаконченного и нехорошо построенного в целом и в частностях.
От него очень многого ждали, но я думаю, что не ошибусь, если скажу, что он не оправдал этих ожиданий.