Автобиографические записки.Том 1—2 — страница 17 из 85

Самым ярким из трех был, конечно, Малявин. Я держала вместе с ним экзамен в академию. Во время работы мое внимание было зацеплено странной фигурой. Юноша в какой-то необычной одежде. Похоже на монашеский подрясник. На голове шапочка вроде скуфейки, низко надвинутая на глаза. Из-под нее висели длинные волосы до плеч. Лицо плоское, скуластое, корявое. Брови опущены к вискам. Светлые, небольшие глаза.

Лицо монашка, книгоноши. Простецкое лицо.

Второй раз я увидела его в классах академии. Я рисовала недалеко от него.

Перед началом занятий он, ни с кем не здороваясь, с опущенными глазами, прошел к своему месту и тихонько стал развертывать свой рисунок. Потом, оглянувшись кругом, он торопливо перекрестился, что-то бормоча про себя, перекрестил рисунок и принялся за работу.

Я думала: «Какая странная фигура».

Во время перерыва я спросила моих товарок, с которыми я уже успела познакомиться, кто это такой.

— Ах, это монашек, приехавший с Афона.

— Вот оно что. Монашек, приехавший с Афона?..

— Да, он много лет провел в монастыре, отвык от женщин и теперь боится нас.

— Боится нас, вот как!

«Надо познакомиться с ним», — решительно подумала я. Случай мне помог.

Во время занятий, в этот же день, у него со стола скатилась резинка, высоко подпрыгнула несколько раз и закатилась мне под ноги. Ему показалось это очень смешным. Он быстро оглянулся, зажал рот рукой и стал трястись от смеха. Потом делал постное лицо, пытаясь не смеяться, не выдерживал и опять давился от смеха.

После занятий он принялся искать резинку, и здесь-то мы и познакомились.

Его застенчивость, какая-то растерянность и одиночество среди студентов привлекали внимание многих моих товарок, в том числе и мое, и мы старались ему облегчить первые дни пребывания среди сутолоки академической жизни. Нас, учениц, трогали его какая-то наивная откровенность и простосердечие.

Некоторое время спустя я привела его к нам, в дом моих родителей. Он очень смущался идти. Особенно его заботило, как быть за столом во время обеда. Он откровенно говорил:

— Я не знаю, как вести себя, как мне есть, что мне делать, чтобы не быть смешным.

— Смотрите на меня. Что я буду делать, то делайте и вы.

Так у нас было решено.

Обед прошел благополучно. И с тех пор Филипп Андреевич очень часто провожал меня, заходил к нам и проводил вечера со мной и моими сестрами.

Он был совсем дитя. Любил играть в разные игры, причем когда выигрывал, то кричал от восторга, хлопая в ладоши, вскакивал беспрестанно со стула. Лицо сияло от восторга. Мы очень часто сговаривались между собой и так устраивали, чтобы он выигрывал.

Еще он очень любил сесть за рояль и подбирать звуки колоколов и их перезвон. И надо сказать, делал он это очень удачно.

При этом совсем низко припадал головой и плечами к клавиатуре, и тогда волосы свисали ему наперед и закрывали глаза.

Моя сестра Соня задалась целью развить его. Она читала ему вслух Толстого, Тургенева и других русских классиков. Он слушал покорно и молчаливо, но сам, самостоятельно, никакого интереса к ним и вообще к литературе не проявлял. Был равнодушен. Даже совсем равнодушен.

Он имел большой успех среди учеников академии. В первый же год, после лета, он привез отличные этюды своей матери, сестры с книгой (в виде начетчицы, приобретен Третьяковской галереей) и отца[92]. Они произвели громадное впечатление на меня и моих товарищей.

Увлечение краской, цветом у него еще не наступило.

В феврале 1896 года он писал мой портрет[93].

Мама дала ему тридцать рублей на холст и краски. Размер очень большой. Я во весь рост стою в классе академии. Приходилось позировать после этюдного класса, где я всегда работала стоя, и потому позировать было довольно утомительно.

Малявин был весь под влиянием Цорна[94]. Восхищался им, только и говорил о нем.

Портрет вышел неинтересный. Я не люблю его. Он груб, скучен и совсем не передает меня. Он не похож ни формально, ни внутренне. Краски лица не те, рисунок тоже слаб.

Конечно, чувствуется и сила, и мощь, но все приблизительно, не убеждает.

Вот что у меня записано в дневнике моем как раз в те дни, когда я позировала:

«…Малявин страшно одаренный человек. Без образования, из крестьянской среды и выросший впоследствии среди беспутных монахов Афона. Он остался, несмотря на это, таким свежим, чистым, непосредственным. Как в нем сильны такт и врожденное чутье ко всему прекрасному! Здесь он проявляет себя тонким и глубоким наблюдателем и психологом. Прямо-таки нельзя догадаться, что это человек без так называемой культуры, который только теперь начал получать кое-какое образование и только три или четыре года находится среди образованного общества.

Он некрасив, но глаза его светятся иногда таким светом, а лоб такой высокий, чистый, что лицо его кажется иной раз прямо прекрасным»[95].

Во время сеанса зашел у нас разговор о Серове. Я им восхищалась, особенно его последним портретом одной дамы[96], но Малявин меня убедил, что он совсем не так прекрасен, и я с ним потом согласилась. Он говорит, что Серов, как и многие другие художники, ищет краски, а не жизнь и натуру, то есть что он, в то время как увлекается тонами и красками, их гармонией, сочетанием и т. п., позабывает о самом главном — о сущности предмета, о его характере, духе и жизненности.

— Не надо, — продолжал он, — обращать внимание на краски, на тона, на лепку, на рисунок. Вы обнимите весь предмет одним глазом, вникните в его характер, в его дух, и когда вы что-то уловите, выносите это на холст, не думая о том, что тона грязны, темны или не те. Дело не в красках, а в правде.

В 1899 году он вышел на конкурс. Между его этюдами и портретами была картина «Смех»[97]. Она произвела фурор и создала ему большое имя. Мне она не понравилась своей дерущей, сырой краской и каким-то внешним отношением к задачам живописи. И она очень противоречила всему тому, во что он так горячо верил и что говорил.

Когда совершился в нем этот перелом, я не уследила — от Цорна к «Смеху»!

Не помню, в котором году, должно быть в 1896-м, была первая японская выставка, устроенная Китаевым в залах академии[98]. Меня она совершенно потрясла. Новый, чуждый мир, странный и неожиданный. Раньше я не знала японского искусства. Много часов я просиживала на выставке, очарованная небывалой прелестью форм и красок.

Произведения были развешаны на щитах, без стекол, в громадном количестве, почти до самого пола. Устав стоять, я усаживалась на пол, поджав ноги, и разглядывала их в мельчайших подробностях. Меня поражал острый реализм и рядом — стиль и упрощение, мир фантастичности и мистики. Их способность запечатлевать на бумаге мимолетные, мгновенные явления окружающей природы. Покоряла и привлекала меня изысканная прелесть и очарование в изображениях женщин.

Отдельные имена японских художников не остались в моей памяти после этой выставки, эти знания я приобрела позднее, но особенности этого искусства врезались в мою душу художника неизгладимыми чертами…

Подходила весна. Начались разговоры о лете. Наш родственник П.Н. Думитрашко[99] очень уговаривал моих родителей приехать на дачу в Калугу, где он служил начальником Сызрань-Вяземской железной дороги. Он нанял нам дачу в пяти верстах от Калуги, в имении Унковских «Анненки», где и сам собирался жить с семьей. Он прислал за нами вагон, и родители погрузились со всеми чадами и домочадцами, с вещами, самоваром. Везли четырехнедельного щенка леонберга Марса, который нас очень забавлял. Трое суток дороги прошли весело и удобно.

Имение «Анненки» лежало на длинном гребне, у подножия его тянулись заливные луга до самой Оки. Раскидистые дубы покрывали его склоны. Наверху шумела сосновая роща.

Владелец имения, Яков Семенович Унковский, был представитель старого дворянского рода. Его жена, Софья Ивановна, урожденная Кологривова. С ними жила их приемная дочь Адя Трунева и племянница Нина Кологривова[100].

Это были люди просвещенные, культурные, с лучшими традициями своего сословия.

Я подружилась с Адей. С этого лета она входит в мою жизнь как преданный и близкий друг. Дружба наша с годами выросла в бесконечную взаимную преданность, доверие и привязанность, которые не могли быть поколеблены ни многолетней разлукой, ни изменившимися обстоятельствами. Со своим умом, интуитивной мудростью она впоследствии поддерживала меня, укрепляла и часто помогала мне найти по временам утерянное душевное равновесие.

Она была очень молода, но и тогда уже необыкновенно привлекала к себе своими духовными качествами. От рождения судьба наградила ее даром самопожертвования, умом, тактом и большим запасом нежности к людям. Она отдавала свое время, силы и любовь с пылом и увлечением. Зато и любили ее в семье чрезвычайно.

Ее ласка, снисходительность к людям, оправдывание их поступков очень благодетельно влияли на меня, мой пессимизм и заносчивое отношение к людям постепенно смягчались, а ласковое и внимательное отношение ко мне успокоительно действовало на мои обостренные нервы.

В это лето я работала немного. Написала два портрета: дяди Коли и Ади, большого размера, маслом. Это были сырые и слабые портреты. Только одно было в них — сходство с оригиналами…[101]

Осенью, после отъезда родителей в город, я осталась еще в «Анненках» у Унковских. Я писала для их домовой церкви запрестольный образ, который и окончила к середине октября.