И еще эти праздники! Вчера я дома бунтовала, что у меня нет угла, где бы я могла поработать: никто мне не хочет помочь в этом! Гости, обеды, вечера…
Нашили мне несколько хорошеньких платьев, закармливают, веселят меня, мама с папой ко мне очень добры, балуют меня… а я гораздо больше была бы рада жить впроголодь где-нибудь одна в Париже и работать.
Не брани меня за сухость и эгоизм. Я ничего с собой не могу поделать!..»[115]
В начале января я познакомилась с Еленой Константиновной Маковской[116], которая в то время неожиданно появилась в мастерской, принятая Репиным помимо классов.
«…Вчера была у меня первый раз Маковская. Очень развитая, оригинальная барышня, еще очень молоденькая. В ней столько энергии, жизни и, по-видимому, ума. Я ее знаю еще очень мало, но первое впечатление она произвела неприятное. Громадные ярко-рыже-золотые волосы, черные брови и глаза, умные, но неприятные, острый, с горбинкой, нос и резко очерченный рот. Впечатление сухой, эгоистичной, но умной и сильной по душевному складу девушки.
Она просидела довольно долго, и мы о многом начинали говорить, только начинали, так как моментально перескакивали на другие темы, не менее интересные.
Между прочим, она предложила мне вопрос: что я хочу сказать людям с помощью своей живописи?
Боже мой! Да я никогда об этом не думала. Я начала рисовать, потому что какая-то сила толкала меня начать рисовать, и я работаю, потому что не могу не работать. Куда я стремлюсь? — Я не знаю. Чему я хочу выучиться? — Я не знаю.
Компоновать картины, сцены — не в моем характере. К этому у меня положительно нет данных. Мне страшно скучно над этим работать, не умею, не могу сосредоточиться на какой-нибудь мысли.
У меня нет никакой легкости повернуть человеческую фигуру так, этак, согнуть, выпрямить, дать ей известное движение. У меня все они выходят какие-то деревянные.
Когда я это пойму и кто мне в этом поможет? Никто! Разве у нас учат! Разве Репин чему-нибудь выучит, если придет и скажет мимоходом: „У вас рука длинна, голова не привязана“. Разве это учение? Два года как я в мастерской и ровно ничего не приобрела. Первый этюд в мастерской оказался лучше всех моих этюдов, сделанных за все время в мастерской…
Все страшно расхвалили, но никто не указал, куда мне идти, что искать, приобретать. Передо мной оказалась стена. Я только ясно сознавала, что если так работать, как я работала этот этюд, то я дальше не пойду, потому что все это не ученье, а какое-то виртуозничанье, без толковой подготовки. Я писала его неделю, и начала-то я его с желанием побаловаться красками в свое удовольствие, перебравшись в мастерскую, выплыв из бушующих волн этюдного класса на сухой твердый берег.
Но за эти два года я не двинулась. Эскизов не давала. Летом не работала.
Я могла бы остановиться на портретах и довести себя до совершенства. Первые мои портреты с Сони, дяди Коли и Ади — какие-то каменные, сухие, несвободные; манера моя живописная куда-то спряталась; ни одна фигура верно не построена. Но главное, что я замечаю в себе, — это то, что я совершенно не умею брать натуру так, чтобы это было наиболее художественно и наиболее характерно для изображаемого лица. Они все, безусловно, очень похожи на свои оригиналы. Но лица все изображены не в обстановке, в которой они живут, а на каких-то фонах, которые дают натянутый, крахмальный, официальный характер.
Ничего у меня нет свободного и художественного. Лица, особенно женские, написаны довольно хорошо и даже сносно нарисованы. Но, например, платье трактовано очень скучно, однообразно, вяло.
Куда девались мой пыл и горячность?! Теперь Маковская зовет меня в Мюнхен. Надо хорошенько подумать об этом…
Когда я сказала Соне, что я бы хотела за границей поступить к профессору портретной живописи, она ответила: „Так, значит, ты отказываешься навсегда от творчества?“
Как они не могут понять, что творчество не выражается только в жанровой живописи! Им кажется, если рассказывать какой-нибудь анекдот из обыденной жизни или из истории, то значит творить, а в пейзажах и портретах они отвергают творческую силу.
Значит, они должны отвергать Веласкеса, Вандика, Рембрандта и других гениальных художников только потому, что они не писали сложных композиций. Да ведь композиции могут быть результатом чисто рассудочных способностей — чаще всего так и бывает. И неужели. если написать одну фигуру, выражая в ней известную свою идею или определенные чувства, волнующие вас в данное время, это не значит творить?! Одухотворить холст — и больше мне ничего не надо!
Одухотворить! Дух! Дух!
Но что же я буду говорить людям?!»[117]
В начале 1898 года стали у меня мелькать мысли о поездке за границу. Может быть, начало им положила Маковская.
Еще домашняя обстановка меня сильно угнетала. Об отсутствии художественности и интереса к пластическим искусствам в нашей семье я уже писала. Родители мои были люди добрые и кристальной душевной чистоты. Папа был мягкий, умный и с большим характером и волей. Мама — мудрая женщина, уравновешенная, спокойная и сдержанная, не любившая высказывать свои переживания и чувства. Была веселая и деятельная, но в манерах своих холодна и сдержанна и нас почти никогда не ласкала. Когда у нее бывали случаи быть очень довольной кем-нибудь из нас, гордиться нами, она реагировала на это очень сдержанно, как бы стыдясь показывать свои материнские чувства.
Помню, как я впоследствии, прочитав в журнале «Мир искусства» мою краткую биографию[118], прибежала к ней в спальню с журналом в руках, крича ей: «Возьми, прочти, что обо мне пишут!» Она спокойно продолжала работу, не обращая на меня внимания. Когда же я: «Мама, да прочти же, здесь написана моя биография!», мама мне резонно заметила: «Зачем же мне ее читать. Неужели ты думаешь, что я хуже знаю твою биографию, чем те, которые ее написали?»
Всем нам было покойно, беззаботно и тепло жить с родителями. Но… к моим занятиям живописью они относились индифферентно и не придавали им настоящего значения.
Между нами и родителями были доверчивые и откровенные отношения. Особенно с мамой. Где бы мы ни были, что бы ни видели, у нас была потребность, вернувшись домой, с ней поделиться впечатлениями. Она об этом не старалась, это само собой у нас как-то выходило.
У моих родителей было много друзей, знакомых. В доме постоянно были чужие. Да ведь нас было пятеро взрослых детей (старшая сестра была замужем). У каждого — подруги, товарищи. Не было угла, где бы я могла спокойно поработать.
Я располагала небольшой комнатой, но такой установился обычай, что, когда приезжал к нам гостить дядя Коля на несколько месяцев, я уступала ему свою комнату и переселялась в комнату Сони, всю заставленную цветами и всякими нужными и ненужными вещами.
Я теряла возможность работать.
Все мои этюды, главным образом натурщиков, а также и летние, при этом снимались со стен (мама называла мою комнату баней), свертывались кое-как, относились в коридор и складывались на верх шкафа, в темноту.
При этом няня и кухарка, жившие у нас больше тридцати лет, соблазнялись моими большими записанными холстами и брали их как половики на кухню или обшивали ими корзины от моли и сырости. Вновь водворяясь в свою комнату, я многого не находила из своих работ.
«Меня положительно угнетает моя семья, условия, в которых я живу, отсутствие угла, где бы я могла спокойно и самостоятельно работать, без боязни, чтобы кто-нибудь не ворвался ко мне.
Из-за этого, и главное, из-за этого, я бы хотела уехать за границу. Я чувствую — еще год, полтора, и я не выдержу: или брошу живопись, или… не знаю…
В таких ужасных условиях, в каких я выросла, эта антихудожественность меня совершенно сковывает, парализует..
Ужасно трудно развиваться… Тысячу раз я проклинаю себя, что начала рисовать…»[119]
Во время моих роптаний на отсутствие спокойного угла мой товарищ Эберлинг[120] предложил мне неожиданно свою казенную мастерскую. Он уезжал в Константинополь на два месяца расписывать церковь. Передавал ее в полное мое пользование. Меня это чрезвычайно обрадовало. Вообще в академии мои товарищи хорошо относились ко мне, очень ласково, заботливо и бережно, несмотря на мою всегдашнюю сдержанность и холодность.
Месяца за два до отъезда Эберлинг, оканчивая свою первую большую картину, так переутомился, что у него началось нервное заболевание. Он стал угрюм, молчалив, подозрителен и избегал товарищей. Узнав это, я написала ему ласковое, ободряющее письмо, стараясь рассеять его сомнения в свои силы и дарования. Он мне ответил и кончил письмо так: «Желаю вам радоваться, пока наша дорогая муза не заставит вас плакать…» Я думала: «Давно уже плачу!»
В эту зиму я окончила портрет Сони. Возилась я с ним бесконечно. Свезла его в академию и поставила в мастерскую Эберлинга, дабы показать его перед посылкой для жюри академической выставки Репину, Куинджи и моим товарищам.
Туда приезжала несколько раз Соня мне позировать, и я его наново там весь переписала.
Меня все очень хвалили за него. Но… я сама в то время очень трезво и ясно смотрела на мою первую самостоятельную серьезную работу. Я в нем находила очень много существеннейших недостатков. Устранить их не могла. В то время мое понимание и подход к художественному произведению превышали и опережали мои возможности.
Но принятие его на академическую выставку, общие хвалы и благоприятные отзывы в печати (он был замечен, и Кравченко в «Новом времени»[121] в отчете о выставке лестно отзывался о нем) — все это сыграло громадную роль в моей жизни и в дальнейшей борьбе за овладение любимым искусством. Папа и, главное, дядя Коля, очень близкий для нас человек, наконец поверили в серьезность моих занятий живописью, в мои силы и дарование.