Автобиографические записки.Том 1—2 — страница 20 из 85

Однажды утром в мою комнату вошел дядя Коля. Милый старичок с серебристо-белыми волосами, с румянцем на щеках, с большими голубыми сияющими глазами. Курносый нос и большая лысина делали его похожим на Сократа. Он держал в руках развернутый номер «Нового времени» и был взволнован и растроган. Он обнял меня, поздравляя, и предложил мне денежную помощь для дальнейшей работы. В этом я очень нуждалась. Я благодарила и сказала, что воспользуюсь его добротой, если родители меня отпустят за границу. Возьму деньги только для заграничной поездки. Итак, слово о поездке было мною произнесено. Папа, который вошел вслед за дядей Колей, удивленно посмотрел на меня, но ничего не сказал.

Надо принять во внимание ту патриархальность моей семьи, те установившиеся и замкнутые рамки нашей жизни, чтобы понять всю смелость и неожиданность высказанного мною намерения. Мне надо было снять с себя любящие оковы, которые меня держали в неволе.

Мне очень много помогла моя любимая и наиболее близкая по духу сестра Соня. Она была умна, остроумна, насмешлива, очень жива и весела. Отличалась большой любознательностью и любопытством к явлениям окружающей жизни. Интересовалась моей работой, знала многих моих товарищей, с некоторыми дружила. Она очень помогла в отвоевании у родителей свободы мне.

Действовала на их психику убеждениями, примерами.

А примеры были совсем близко.

С раннего детства мы дружили с Шурой Друккер[122]. Ее артистическое имя было Сандра Друккер. Она была очень талантливая музыкантша и блестяще окончила Петербургскую консерваторию. Но на этом она не успокоилась. Ее тянуло вдаль. Против желания матери она за год перед этим уехала за границу совершенствоваться в игре и выступать в концертах. Она играла в Вене, в Берлине, в Варшаве, и везде с большим успехом.

А в эту зиму вернулась домой. Вслед за нею император Вильгельм прислал ей диплом со званием солистки их императорских величеств. Это был большой успех в глазах ее матери, да и моих родителей. А она была моложе меня!

Еще, одновременно с Друккер, я увиделась с моей гимназической подругой Писаревой, свидание с которой тоже имело для меня большое значение, так как утвердило меня еще больше в намерении ехать за границу.

Я встретилась с Писаревой у нашей бывшей классной дамы, у которой собиралось несколько наших общих гимназических подруг. Писарева приехала из Парижа, где училась в Медицинской академии. Через несколько дней она уезжала обратно работать в госпиталях и держать экзамены.

«…Анюта глядела, глядела на меня да и говорит: „Ася, ты непременно должна приехать рассеяться. Я как доктор тебе говорю. Ты ведь ненормальна“. А все остальные говорили, что у меня очень грустное выражение глаз. Они меня этим все время смешили, своими ахами и охами…»[123]

Анюта очень энергично убеждала меня уехать, обещая в Париже устроить и помочь. Подошла к этому вопросу реально и деловито.

Через несколько дней она уехала. Перед отъездом она предложила мне (это было после выставки моего портрета) вступить в члены общества «Лига равноправия женщин». Ей поручили мне это передать. Я подумала и отказалась, сказав ей, что моя защита прав женщин будет осуществляться в моей работе и ее успехе. Я этим лучше всего докажу право женщин на равноправие.

Итак, в нашей семье стал на очередь вопрос о моей поездке за границу. А пока я была занята моими делами с выставкой и дальнейшими работами.

Это было время постоянного внутреннего горения. Стремление вперед, в неизвестное. В одном из писем к Аде Труновой я говорю: «…я долго тебе не писала, мне все некогда… я тороплюсь… куда… не знаю…»[124]

Я задумала писать большую вещь: «Леди Макбет». Заказала холст в 3¼ аршина вышины. Мысль об этой картине меня не оставляла ни на минуту. Изобразить леди Макбет после совершенного преступления, когда ее преследуют страшные видения, когда она в безумии ходит по замку и ей кажется, что на руках ее кровь!

Изобразить безумие! Делала бесконечные наброски, рылась в академической библиотеке, изучая XVI век в Англии. Я подыскивала подходящую модель среди натурщиц, среди знакомых; стремилась встретить ее в чужой толпе. Собиралась в сумасшедший дом. Нужны были средства. Папа снабдил меня ими. Но из этой затеи ничего не вышло. Я потратила много времени, сил, энергии.

Момента, когда я решила отказаться от этой картины, не помню. Должно быть, это совершилось само собой: пришло лето, я уехала на дачу и осенью уже не располагала мастерской. Конечно, в два каких-нибудь месяца обладания мастерской нельзя было одолеть такую вещь. Я помню только, как я под конец думала о том, что все это не то, не так, не нужно по существу. Что я вдалась в литературу, в психологию, в историю, но никак не в живопись. Повторяю те же слова, иду по чужим следам. Все это старо и надоело. Меня грызли сомнения. Я не делилась моими переживаниями с товарищами, многие мучились тем же. С тоской смотрела вокруг, стремясь увидеть что-нибудь новое, свежее.

Очень бодрое и яркое впечатление в те дни мне дала Финляндская выставка, в которой участвовали и русские художники[125].

«…Из финляндских художников, безусловно, самый лучший Эдельфельд. Его жанровая картина „Прачки“ удивительно характерна, жизненна и прекрасна по технике. Очень своеобразна. Репин хвалит его картину „Христос и Мария Магдалина“, но мне она не нравится, и я стараюсь понять, почему она нравится Репину. Потом хорош Галлен. Его „Мальчик, рассматривающий череп“ с таким сосредоточенным, серьезным лицом. От скульптора Вальгрена[126] я в восторге. В каждой его фигуре столько настроения, чувства, мысли и чего-то очень субъективного. Кроме того, у финнов прекрасные пейзажи, это не то что наш Шишкин (терпеть его не могу). Финны проникли в сущность финляндской природы, в ее характерность и передали это с любовью. В общем финнов меньше, чем русских. Русские — один лучше другого. Серов! Серов удивителен! Его портрет великого князя с черной лошадью прямо chef-d’œuvre.

Потом Пурвит, Коровин,

Аполлинарий Васнецов и Левитан[127]. Все какие имена и какие работы! Какой подъем духа испытываешь, глядя на такие работы. Потом знаменитая тройка: Александр Бенуа, Бакст и Сомов[128]. Репин про Сомова сказал: „Идиотство, нарочито!..“»[129]

В начале февраля, после короткого отсутствия, вернулся Шмаров. Привез работы — рисунки, сделанные у Ашбэ. Он очень меня разочаровал. Его учение состояло в том, что он все время рисовал головки углем, и только головки. Человеческое тело он и остальные не изучали. «Какая скука!» — думала я, разглядывая бесконечное количество этих головок. Хорошо сделаны, толково нарисованы, но только сплошь головки. «Нет, — заявила я ему, — для этого не стоит ездить в Мюнхен. Наша задача серьезнее и труднее!» Мне интересно было знать мнение Репина, чтобы проверить свое. Он очень строго отнесся к этим рисункам, многое раскритиковал и заявил, что в Париже лучше и глубже понимают рисунок.

Эти слова я для себя отметила особо.

Между прочим, Шмаров выставил на академической выставке четыре громадные вещи и, как я помню, хорошие[130]. Он был очень доволен и ходил сияющий, такой он был мальчуган!

В эту зиму Репин очень внимательно и, при всей его сдержанности, заметно было, с увлечением занимался с нами, своими учениками.

Занимался как большой, исключительный художник, со своей художественной интуицией и пылом, но… не как педагог, который знает, как и куда вести своих учеников. Без определенного плана, приемов и знания, он часто противоречил себе самому: хвалил то, что накануне бранил. В нас это вызывало недоумение. Это давало нам основание не верить в его искренность, и только потом мы поняли, что он и в этом и в том случае был правдив и искренен; он в разные дни воспринимал по-разному. Он и к ученикам относился переменчиво — то так, то этак. Помню, как в эту осень Малявин привез с Афона свои летние работы. Большие холсты с громадными фигурами рабочих, каменщиков, разбивающих молотами камни. Этюды с нашей, ученической точки зрения были нехороши.

Величина фигур, холстов не оправдывала себя. В них были солнце, широкая манера письма, но фигуры были как-то не построены, расхлябаны, да и живопись была тускла. Вспоминая прошлогодние этюды «Начетчицы», отца и матери, дивные по рисунку и живописи, мы испытывали большое беспокойство за его дальнейшие шаги. Собирались и толковали о нем. Решили поговорить с Репиным, обратив его внимание на Малявина. Щербиновский, я и еще кто-то третий беседовали с ним об этом. Илья Ефимович внимательно выслушал нас и так нам ответил: «Знаете, искусство — трудная штука. Не всем его одолеть. Молодые художники, как малые слепые щенята: брось их в воду — не все выплывут на берег; только самые сильные, а остальные потонут!»

И это все. Таков был ответ на наше беспокойство, и о ком? О Малявине. Сам ли выплыл Малявин или помог ему Репин, я не знаю. В этот год (1897/98) мы реже видались с ним. Он как-то внутренне переменился…

«…B последнее время Соня и я махнули рукой на Малявина: ничего с ним поделать нельзя, все-таки в нем всегда будет отсутствовать культура. И я начинаю убеждаться, что в тридцать лет человеку поздно развиваться умственно и нравственно. <…> Ничего не хочет читать, не развивает свой язык, понятия, не готовит уроков для Сони (ведь она с ним занимается французским языком), вообще культура от него отскакивает, как горох от стены, и я считаю потерянным то время, которое мы тратим на него. А ведь какой умный и талантливый! И совсем без образования. А главное, нет охоты ни к чему отвлеченному, ни к чему, что не живопись.