Собор стоит среди самого города, и маленькие домики близко обступают его, теснятся вокруг него, а он и его две чудесные башни величаво поднимаются над ними. Они очень благородны и изящны, одна из них вся ажурная, вся покрыта характерными готическими барельефами и колонками. Странные водостоки, присущие этому стилю — в виде страшных зверей с раскрытыми пастями, — ее покрывают. Другая башня представляет колоссальнейшую граненую иглу. Ах, как он красив! Как он красив!
Душа замирает! Как хорошо жить на свете!
Мы взобрались на вершину одной из башен. Сначала мы поднимались по внутренней маленькой каменной лестнице, где-то в толще стены собора, пока не подошли к основанию обеих башен. Когда мы в полумраке вошли в самую башню и я посмотрела наверх, то — ух! — какое жуткое чувство меня охватило. Она была так высока, что верх ее терялся во мгле. В середине башни была укреплена в полу мачта, составленная из бревен, скрепленных железными болтами. Вокруг этой мачты обвивалась узенькая-узенькая деревянная лесенка и вместе с мачтой уходила и терялась вверху. И вот по ней мы стали взбираться. Анна Карловна осталась внизу: она боялась, и ей было страшно даже смотреть на нас. Иногда в этой лесенке не хватало одной или двух ступеней, через дыры зияло пространство, и у меня руки и ноги холодели от ужаса.
Но я лезла и лезла вверх. Анна Карловна казалась нам маковым зернышком. Наконец, лесенка окончилась окном, и мы выбрались наружу. Страшная глубина под нами, внизу, и бездонная глубина над нами, а мы, маленькие песчинки, висим в пространстве, уцепившись за какие-то скульптурные украшения. Казалось, несущиеся облака вот-вот зацепят за шпиль башни, и будто я и все мы, вместе с башней, качаемся в пространстве. Что нас толкало ползти дальше — я до сих пор понять не могу. Вероятно, молодость и жажда сильных ощущений. Мы стали затем пробираться по наружной отвесной стене, цепляясь за шею какого-нибудь зверя, то за угловатые края скульптурных украшений. Все выше и выше.
И вдруг ударил колокол. Это было так неожиданно и так могуче. Воздух дрогнул вокруг нас, и я, потрясенная, припала ничком в узеньком пространстве между стеной и ее украшениями и прижалась лицом к шероховатым камням. Стая каких-то птиц сорвалась с обеих башен и ринулась в пространство. А удары продолжали разноситься. Никто не двигался, пережидая натиск.
Когда он кончился и резко наступила тишина, мы перевели дух. У Сомова пошла из носа кровь. Бенуа и Лансере полезли еще выше, но с меня было довольно. Ужас брал смотреть назад. Конвульсивно обняв какую-то каменную чертяку, я вместе с Сомовым ждала их возвращения, и потом, потихоньку цепляясь за выступы стены, мы добрались до окна и влезли внутрь. А там оставалось спуститься по лестнице, и хотя она, казалось, висела в воздухе, а бесконечная мачта от наших шагов все время качалась, это было уже не так страшно, как снаружи собора.
Весь этот день шел мелкий теплый дождик, и туман покрыл городок. Но мы, не смутясь, то бродили по городу, то подымались в гору по узенькой каменной лестнице вдоль высокой стены. Длинные ветки каких-то мне незнакомых деревьев, все покрытые, как пухом, сморщенными зелеными трубочками, висели через стены. И на них блестели звездочками капли дождя.
То шли вдоль речонки с мутной голубовато-зеленой водой, с каменными домишками вдоль ее набережной. Полуразвалившиеся бани, плоты и лодки лепились около воды и бросали слабые, нежные отражения. Тут же какие-то кусты, покрытые цветами, купали ветки в тихой воде.
Бледно, туманно — точно сон. Да и весь городок будто видишь в тихом сне. И дивный собор на этом фоне кажется миражем…»
Я с упоением бегала по Парижу в свободные часы и рисовала, рисовала без конца. Возвращалась совсем уж в темноте. Руки немели от держания альбома, ног под собой не чувствовала, а все жажда еще и еще посмотреть. В одну улочку заглянешь, в другую… Особенно я любила старинные кривые закоулки старого Парижа. Какие смешные там бывали вывески. То чудовищная улитка с высунутыми рогами торчит на длинной горизонтальной палке, то кукла человека с полубритым лицом болтается над головой и резко выделяется своим силуэтом на вечернем небе. Да всего не перескажешь. Очень любила я толстых старых француженок, где-нибудь на перекрестке, в каком-нибудь укромном местечке, прикрытом выступом стены, пекущих в жаровне сладкие каштаны. На голове старый чепец из рюшей, грудь накрест прикрыта вязаной косынкой, на толстом животе синий передник. Застывшими руками, в митенках без пальцев, они мешают каштаны в жаровне. Сунешь одной несколько сусиков, и она подает мне тюричок, наполненный горячими каштанами. Бежишь и греешь руки. Вечера очень прохладны. И так бодро-бодро что-то звенит на душе.
Ходила смотреть вместе с Анютой и Владимирской процессию во время mi-carême{30}. Обошлось не без комической драмы со мной.
Когда мы вышли на Boulevard St.-Michel, так называемый «Boulmiche», я поражена была скоплением народа. Море голов. Края тротуаров были заставлены ящиками, столами, стульями, табуретами, и на них стояли женщины, дети, мальчишки. Можно было купить место на них. Когда мы пришли, все уже было переполнено. Нам пришлось смотреть процессию между локтями, поверх голов, пока мы не нашли себе местечка. Процессия была очень забавна.
Везли на колеснице «королеву» — самую добродетельную, самую красивую из прачек. Она была окружена целой свитой из богов и богинь Олимпа, из зверей, из всевозможных костюмированных фигур. Бесконечна цепь экипажей, наполненных тоже переряженным народом. Шум, музыка, визг, вой, крик, смех висели в воздухе. (Я не буду об этом рассказывать, это много раз описывалось и гораздо лучше, чем я могу это сделать.) Я только хочу рассказать, какая меня постигла неприятность. Когда процессия прошла, мы стали потихоньку пробираться между движущейся толпой к той маленькой боковой уличке, ближайшей, по которой мы могли уйти с бульвара. Вдруг я почувствовала, что кто-то со всей силой ногтем или чем-то твердым и острым провел по моей спине, по позвоночнику. Я громко вскрикнула от боли и неожиданности. Анюта и Елена Евгеньевна спросили, что со мной, и я с негодованием и возмущением рассказала им о случившемся. Они решили взять меня под руки и как можно скорей выбраться из хулиганствующей толпы. В это время какой-то молодой человек, идущий мне навстречу, ударяет меня в грудь со всего маху и бросается бежать. У меня слезы брызнули из глаз, Анюта и Елена Евгеньевна, оторопев, смотрели ему вслед. В это мгновение какой-то француз подскакивает ко мне и в мой открытый рот бросает большую горсть конфетти. Рот мой набит бумагой, залеплены глаза. Но я вдруг теряю терпение, бросаюсь на этого француза и начинаю бить его зонтиком. Неожиданно вижу добродушное пожилое лицо, добрые испуганные глаза… и недоумевающее выражение — за что его бьют. Сейчас mi-carême, и он веселится. Анюта хватает меня в охапку и увлекает в уже близкую боковую улицу.
С тех пор я очень стала бояться толпы и уже издали, увидя скопление народа, убегала в сторону.
Прожила я в Париже до 15 мая. За два-три дня до моего отъезда, во время занятий у Уистлера, massière подошла ко мне и шепнула, чтобы я следовала за ней. Она провела меня в какую-то маленькую, совершенно пустую комнату и просила подождать, так как Уистлер хочет со мной поговорить. Я села на подоконник и ждала минут десять. Вошел Уистлер. Быстрыми шагами подошел ко мне и тоже сел на подоконник.
— Я слышал, что вы уезжаете. Куда и зачем?
— Домой к родителям, там я собираюсь работать.
— Я хочу вам вот что предложить: я собираюсь скоро ехать в Америку, в Нью-Йорк. Я пригласил трех учеников ехать со мной, и приглашаю ехать вас, четвертую. Ну что?
От неожиданности я молча смотрю на него. У меня вихрем несутся мысли в голове: в Америку… Я, значит, не скоро увижу родных… Между нами будет океан… Я буду там совсем, совсем одна… А денег откуда взять? Откуда взять денег?
А он продолжает меня убеждать:
— Я буду жить в окрестностях Нью-Йорка. Они восхитительны. Я и мои ученики будем вместе работать этюды. Подумайте. Со мной, под моим наблюдением. Вы исключительно одарены, но вы мало работали под моим наблюдением. Слишком, слишком мало.
Я молчу.
— Я из вас сделаю хорошую художницу. Вы под моим руководством начнете выставлять. Вы создадите себе имя. Ну что?
— Я очень тронута и благодарна за вашу доброту ко мне. За ваше хорошее мнение обо мне, но я не могу ехать в Америку, — подавленным голосом говорю я.
Мне представляется совершенно невозможным еще просить у отца денег, когда нас шестеро у него. Тоску по родным я могла бы подавить, но вот деньги, деньги! Из ложного самолюбия я не говорю ему главную причину, почему я не могу ехать с ним в Нью-Йорк, а только все повторяю: «Не могу, не могу!»
Тогда он стал убеждать меня отложить отъезд из Парижа, сейчас же написать моим родителям о его предложении и подождать их ответа. В случае надобности и он с учениками меня подождет.
Я ему ответила, что мой билет уже взят, что я еду с моими друзьями и мне поздно изменять день моего отъезда.
— Я очень, очень жалею, — добавила я, совсем огорченная.
Он несколько мгновений просидел молча, в упор глядя на меня, и потом сказал:
— Пусть будет так, если вы не можете ехать со мной. Но как жаль, как жаль! Вы мало у меня учились.
Потом он попросил меня написать ему, сообщать о дальнейшей моей работе и по живописи, и по гравюре, и обещал мне всегда помочь советом. И мы попрощались.
Я не вернулась в класс. Не могла работать. Я отправилась в Люксембургский сад и там долго, взволнованная, ходила по его аллеям. Переживала снова и снова наш последним разговор, хотя я не сознавала тогда всей значительности отвергнутой мной помощи такого громадного художника. Впоследствии, по непростительному легкомыслию, ничего ему не написала.
И никогда больше я его не видала. Он умер в 1902 году.
15 мая я выехала из Парижа в сопровождении Евгения Евгеньевича Лансере, Бенуа же по какой-то причине поехали на несколько дней позднее.