ю мою мастерскую…» или «…она вела за собой всю мою мастерскую…».
Я сидела совершенно сконфуженная и не знала, куда мне деваться. Мой муж неловко улыбался, а мои друзья, мирискусники Дягилев, Бенуа, Лансере, Бакст и другие, сидевшие в разных местах, оборачивались посмотреть на меня (мы с мужем опоздали и сидели сзади) и, тихонько смеясь, мне аплодировали.
После доклада я подошла к Репину и поблагодарила его за его хорошее мнение обо мне и за его похвалы моему таланту. Он мне тоже ответил что-то ласковое и приветливое, мы пожали друг другу руки, но я почувствовала, что между нами все кончено, никогда не будет возврата к прежнему, что между нами непроходимая стена.
Итак, я ушла из репинской мастерской. Я не помню, рассказала ли я своим прежним товарищам по мастерской о том, что произошло между мной и Репиным. Я только помню, как многие из них жалели о моем уходе и многие меня бранили и удивлялись, как можно было живопись променять на гравюру. Они мне говорили, что я занялась дамским рукоделием, сравнивали гравюру с вышиванием по канве. Я не пыталась их убедить, что гравюра такое же большое искусство, как живопись, что нельзя из-за того, что гравюрные произведения небольшого размера, считать гравюру как искусство менее значительным, чем живопись. Они были невежественны и гравюры не знали.
Как далеко я духовно отошла от своих товарищей и от характера работ в академии благодаря учению у Уистлера. видно из моего письма к Аде Труневой[194].
«Была у меня Лебедева, летом она довольна. Теперь, как всегда осенью, озабочена своим насущным хлебом. Приносила она мне свои две лучшие работы — два портрета, и ты знаешь, Адюня, меня прямо-таки отшатнуло, я с ужасом думала, что когда-то и я писала так и находила, что великолепно. Но ты не думай, что работы уж очень плохи: по академическим понятиям они даже недурны. Но до такой степени некультурны и грубы, что у меня просто волосы дыбом стали. Зато и ей, видимо, твой портрет совсем не понравился, даже больше. Она ничего не сказала, а только похвалила голубую тряпочку. Теперь я нарочно хочу его выставить на ученической выставке»[195].
С первого же дня у Матэ я стала усиленно работать. Утром гравировать, печатать. Вечером стояла модель, и я рисовала.
Василий Васильевич был удивительный человек. Увлекающийся, живой, отзывчивый и очень молодой душой. Он и по наружности был очень моложав: высокий, стройный, с быстрым жестом. Очень искренний и смелый: никогда не боялся в совете академии выступить против общего мнения. Он с самозабвением защищал то, что ему казалось правильным, настоящим, художественным. Делал он это с большим пылом и энергией. В его выступлениях никогда не было раздражения, недоброжелательства и колкости по отношению к своим противникам. Он был мягок и очень, очень добр. Его оппоненты всегда были обезоружены этими качествами и часто относились к нему как к enfant terrible{33}. Он был наиболее молодым из профессоров. Многие из учащихся, не будучи его учениками, прибегали к нему за помощью в своих затруднениях. Он никогда им не отказывал и боролся за их интересы.
Но самое главное — он обладал большим художественным чутьем и внутренней интуицией. Он безошибочно чувствовал, где настоящая художественная правда, и шел за ней не оглядываясь. Узости в нем не было никакой, во всех отраслях искусства он мог отметить то настоящее, бессмертное, что так необходимо душе человека и приносит ему такую большую радость[196].
Помню, как я один раз застала его рассматривающим свое маленькое собрание акварелей, миниатюр, гравюр и рисунков старых мастеров. В руках он держал персидскую миниатюру. И как же он любовался ею! Он стал мне объяснять ее достоинства, красоту техники, подробности. Достал лупу, чтобы я могла детально ее рассмотреть.
Какая радость, какой подъем в нем чувствовались! Как он умел наслаждаться! Это был настоящий художник.
Он заражал своим энтузиазмом. По вечерам, когда мы рисовали модель, он, сам увлеченный, с жаром начинал работать и подымал настроение всех.
Он был почти единственный из профессоров академии, который понял движение молодой группы «Мир искусства». Он сочувствовал ей и верил в ее значение и жизнеспособность. Более того, он, как человек увлекающийся, много раз мне говорил: «Я чувствую, я верю, настало время расцвета искусства». И он перечислял по пальцам имена молодых художников, в успех которых он так верил. У него не было чувства ревности и соревнования. Зависть была ему не знакома.
Однажды, спустя почти год, в 1900 году, когда у меня была уже сделана гравюра «Персей и Андромеда» и я за нее получила премию[197], он обратился ко мне с такими словами:
— Анна Петровна, вот вы сделали гравюру «Персей и Андромеда». Если вы ее сейчас пошлете на Всемирную выставку в Париж, вы, несомненно, получите Grand Prix. Я до сих пор его не имею и не получу его при сравнении с вами. Я вас очень прошу, не посылайте гравюру на выставку и вообще не участвуйте в ней. У вас вся жизнь впереди, и вы много получите наград в своей жизни…
Он так просто, с такой наивной уверенностью в мое доброе желание исполнить его просьбу обратился ко мне: как старший брат-художник к своему младшему, начинающему брату. И здесь не было ни крупинки зависти или ревности, а просто хорошее честолюбие и справедливая оценка своих художественных заслуг. Мне и в голову не пришло не исполнить его просьбы.
С учениками он держал себя очень просто, по-товарищески, и с ним я не чувствовала никакого стеснения.
Конечно, если бы он не был так настойчив и не заставил бы меня заняться гравюрой, я бы никогда не сделалась гравером. Просто не хватило бы настойчивости и уверенности.
Я этим обязана ему.
В ту зиму у него также работали по вечерам Серов, Бакст, Сомов и Лансере. Как мы много и дружно работали. После окончания сеансов переходили в квартиру Матэ. Нас угощала чаем Ида Романовна, и мы беседовали. Серов был с ним дружен и близок. Они были на «ты», и, когда Серову надо было по делам приезжать в Петербург, он всегда останавливался у Матэ и живал у него по неделям. (Потом, когда у него завязались близкие связи и дела с «Миром искусства», он останавливался у Дягилева. Живя на Литейном[198], я с ним не раз возвращалась вместе из театра или от Бенуа.)
В декабре 1899 года была устроена Дягилевым выставка «Мира искусства»[199]. Интерес общества того времени к искусству очень вырос.
«…Дней совсем не вижу. Каждый день что-нибудь новое. Постоянно волнуешься, кипятишься, споришь. Никогда в Петербурге так много не говорили об искусстве в обществе, как теперь. И все это поднимает этот мальчишеский журнал „Мир искусства“ и вся эта дружная компания, в которой я теперь постоянно нахожусь. Еще больше разговоров и прений поднял Малявин своими работами, с которыми он вышел на конкурс.
Ни к журналу с его молодой группой художников, ни к Малявину ни один человек не может отнестись равнодушно и спокойно; и насколько одни приходят в безумный восторг, настолько другие не могут говорить без пены у рта от негодования. Но все сходятся на том, что у Малявина огромный талант и что много хорошего и дельного проповедует моя компания. Главная буря поднялась из-за того, что совет профессоров возмутился его картиной и не только не послал его за границу, но даже не хотел дать ему звания, которое дают самым последним бездарностям. Это, конечно, возмутительно со стороны профессоров. И здесь-то и поднялся Дягилев и tutti quanti{34} и собираются обрушиться статьей на профессоров, в то же время выбранив Малявина. Малявин же ходит и посмеивается — ему нравится, что он поднял такую катавасию…
Последнее время я все вожусь над моей обложкой, с которой у меня была масса хлопот; теперь я ее кончаю, и гора у меня свалится с плеч.
В академию я совсем не хожу, чувствую, что мне там делать нечего, и все мои бывшие товарищи страшно восстали на меня за все, что я теперь говорю и критикую. Я нахожу их отсталыми, рутинерами, а им кажется, что я хожу на голове.
Малявин мне совсем не нравится со своим безумным размахом, со смелостью, доходящей до наглости, а там… идет всеобщее поклонение его произведениям…»[200]
«…Я страшно занята этой проклятой гравюрой. В пятницу официально вышла из репинской мастерской и вышла на конкурс по гравюре. Оказывается, в совете Репин заявил, что он меня не допустит до конкурса, что он меня знать не хочет. Он бесится, что я участвую в „Мире искусства“. Он их злейший враг и потому отказался от меня. Я же, ничего не зная, приготовила свое прошение о переводе к Матэ, так что наши желания совпали. Ну и бог с ним. Он мне хотел мелко отомстить, но это ему не удалось»[201].
«Ты, должно быть, знаешь, душа моя, что теперь открыта выставка, устроенная Дягилевым и всей нашей компанией. В ней участвуют: Серов, Левитан, Нестеров, Сомов, Лансере, Бенуа, Врубель, Малявин, Бакст, Коровин[202] и многие другие, и, между прочим, твоя покорная слуга.
Самый большой успех имеет Сомов — у него очень хорошие вещи, он очень индивидуален, и почти все продано. Я выставила четыре гравюры: „Зимку“, „Финский пейзаж“, „Ex-libris“ и „Русалку“. Все они куплены принцессой Ольденбургской[203]. Много я получила похвал, брани и недоумевающих пожиманий плечами (со стороны академистов). Серов ко мне очень внимателен, хвалит мой талант и т. д.