[225], а сама махнула на выставку. Господи, чего мы только не нагляделись! Но, надо признаться, мы ее осматривали только с точки зрения художественности. Особенно обращали внимание на изобразительные искусства, а разных жонглеров, людей с семиаршинными бородами или там каких-нибудь краснокожих — и не глядели, прямо целые кварталы проходили мимо. Одно могу сказать, что сильнее всех, глубже и прекраснее впечатление, произведенное на меня японской драмой. Одна японская актриса, Сада Якко, превосходит своим талантом всех знаменитых — Сару Бернар, Режан и Дузе[226].
Необыкновенный реализм со стилизацией, тонкая красота, сила и в то же время грация, удивительная мимика, изысканность линий, поразительные костюмы — все вызывает у зрителя взрывы восторга. Вся драма продолжается полчаса, но ты сидишь и каждое мгновение наслаждаешься и упиваешься этой высшей красотой. Я была несколько раз, и если бы театр не закрылся, то ходила бы туда каждый день…»[227]
К этому надо прибавить, что сочетания красок тканей, костюмов и кушаков, которые по японскому обычаю широко опоясывали талию и кончались сзади пышным бантом, были для европейцев неожиданны, оригинальны и в высшей степени изысканны.
Я там еще больше поняла моего учителя Уистлера и его глубокое увлечение японским искусством, японской культурой, которое так сильно отразилось в его произведениях.
Увлекаясь так неудержимо японской драмой, я, конечно, с горячим интересом и вниманием посещала павильоны с бесчисленными произведениями искусства. Особенно меня привлекали французы и северные художники: финны и шведы.
Я не буду описывать и оценивать произведений отличных мастеров. О них в свое время так много писали. Что я могу прибавить?
Особенно интересен был для меня павильон, где было собрано французское искусство за сто лет. Многие художники мне были уже знакомы по вещам, которые я видела, когда жила в Париже. На этой же выставке находились вещи, прибывшие из разных мест — из частных собраний, из провинциальных музеев. Я здесь увидела полнее Э. Мане, Дега, К. Моне, Шассерио, Домье, Коро, Ренуара, Энгра, Писсарро, Сислея[228] и др.
Впоследствии я много раз жалела, что не обратила должного внимания на английского художника Тернера, вещи которого я могла тогда увидеть. В памяти они у меня не остались, а через несколько лет я с величайшим интересом изучала его по репродукциям, считая его гением акварельного искусства[229].
Русский павильон меня мало интересовал. Был блестящ Валентин Серов, ошеломляющ Малявин, много было выставлено картин передвижников. Хорош был Художественно-промышленный отдел с предметами русского народного искусства[230].
Из русских художников я встретила в Париже В.А. Серова с его женой Ольгой Федоровной[231] и Малявина. Валентин Александрович был добр и внимателен к нам. Помню, как он старался Анну Карловну и меня уберечь от каких-нибудь тяжелых или недостойных впечатлений и уговаривал в такие и такие-то павильоны не ходить. Анна Карловна горячо отстаивала нашу свободу, говоря, что мне как художнику надо все видеть, все принимать. Но… должна была уступить.
Когда мы уезжали за границу, Александр Николаевич очень настаивал, чтобы Анна Карловна свезла меня и познакомила с нашей прекрасной художницей Марией Васильевной Якунчиковой[232]. Александр Николаевич ее высоко ценил как большой самобытный талант. Она жила за городом, и мы к ней так и не собрались, увлеченные выставкой и массой впечатлений. Впоследствии я много раз сожалела, что не видела Марии Васильевны и близко не соприкоснулась с ней. Через два года она умерла от чахотки.
Филиппа Андреевича Малявина мы часто видали. Почти каждый вечер он заходил к нам. Он имел большой успех своей картиной «Смех» и получил за нее золотую медаль. Однажды он пришел к нам и удивил своей внешностью «европейца». Был он в Пальмерстоне, на голове цилиндр, из-под которого висели длинные пряди неподстриженных волос, на руках ярко-рыжие перчатки, такие же башмаки. Все это сидело на нем мешковато и нелепо.
В своем желании приодеться он был наивен и трогателен. Возвращались мы в Россию вместе. Он нас смешил и конфузил своим поведением в вагоне. Вез он с собой несколько деревянных змей. Они, если их взять за хвост, держались горизонтально в воздухе и при этом изгибались движением, очень похожим на живых змей. Малявин высовывал сбоку или сверху к соседям такую шевелящуюся змею и, когда какой-нибудь почтенный немец или немка начинали визжать, хохотал во все горло. Мы его никак не могли унять, и он, как мальчишка, веселился от всей души.
После 1900 года я его редко видала. Мы встречались только, когда он приезжал и привозил на выставку свои картины. Женившись, он поселился в Рязанской губернии[233]. Ко мне он не заходил. Между нами порвалась внутренняя связь.
С осени 1899 года, после возвращения из Парижа, я вошла равноправным членом в общество «Мир искусства» (как я уже об этом упоминала в первой части моих «Записок»). Этим я вызвала гнев и негодование Ильи Ефимовича Репина, вследствие чего мне пришлось уйти из его мастерской в мастерскую Матэ. Таким образом, я неожиданно для себя окончила Академию художеств по гравюре, а не по живописи.
Конкурс пройден. Еле-еле получила звание — одним голосом: тринадцать против двенадцати возражавших. Как я уже писала, одни члены совета Академии художеств были в недоумении перед моим новаторством, другие относились равнодушно, а были и такие, которых похвала и защита меня Матэ чрезвычайно раздражали.
К неудачам моего конкурса я отнеслась довольно спокойно, так как ожидала чего-то в этом роде.
Меня гораздо больше мучил прежний, давнишний вопрос: а что дальше? Как дальше работать? Как творить? Именно творить, когда перестаешь быть учеником, перестаешь делать этюды, а начинаешь делать вещи, на которых лежит печать свободы, в которых выражено свое собственное мироощущение.
О, как меня мучил этот вопрос последние годы! Как труден переход от ученика к творцу! Как труден! И я нетерпеливо ждала этого момента превращения. Мне казалось, что я почувствую какой-то свет, какое-то внезапное откровение, какая-то пелена спадет с моих глаз, и я не сразу поняла, что в гравюрах, которые приготовила на конкурс, я, хотя и робко, начала творчески себя проявлять как художник, у которого свое собственное понимание окружающего мира, свои намеченные задачи, цели и свои пути для достижения их.
«Теперь я художник, — думала я, когда поняла происходившее со мной, — готовый художник, перед которым своя свободная дорога. По ней надо идти и работать, работать…»
«А что я дам людям своим искусством, своими вещами?» — возникал вопрос. К этому времени я поняла мое определенное тяготение к пейзажу — и только к пейзажу (любовь к портрету пришла позднее). Область искусства для меня этим была ограничена, и меня это угнетало и мучило. Семь лет в академии и еще в Париже у Уистлера изучать человеческое тело — и внезапно все это выбросить и стать пейзажистом! Есть от чего прийти в отчаяние! Себе в утешение я искала примеры среди художников и вспоминала Левитана, гениального Васильева[234], Шишкина, Айвазовского, которому, если нужны были фигуры людей, то их ему изображали другие художники, и… я отчасти успокаивалась.
«Вещи мои, будучи пейзажами, — думала я, — не могут людям что-либо рассказать, дать новые идеи, научить и направить. Они лишены в своих формах литературного и повествовательного языка. Влияние пейзажного искусства на зрителя идет из молчаливой глубины, не основываясь на рассказе, то есть на более осязательной форме; оно черпает силу и убедительность из каких-то не менее жизненных и могучих источников.
Пейзаж может дать радость глазу и сознанию, отдохновение от обыденной жизни; отвлечение от забот, умиротворение духа. Разве это все не возвышает, не улучшает человека? Да. Улучшать человека, давать ему радость, отдохновение — вот значение художника-пейзажиста», — самонадеянно и восторженно думала я.
И я поставила себе ряд задач. Первая — над собой работать. Развивать, усовершенствовать свое сознание, свой глаз, свой вкус, знакомясь с выдающимися творениями во всех областях. Следовать образцам высокого морального и духовного строя. Не считать целью своей работы достижение успехов, признания, похвалы, а в работе, и только в работе, в движении вперед находить смысл жизни.
Вторая задача, которую я себе наметила, — изучение внешнего мира. Я решила, что мое искусство должно основываться на старательном изучении реального мира — точном, правдивом и искреннем. Учиться рисунку, стремиться понять сущность предмета, а потом облекать свои чувства и мечты в конкретную форму, изменяя ее по своему желанию, чтобы еще ярче выразить мысль или чувство.
И третья — усовершенствовать и изучить ремесло искусства. Выработать наиболее выразительные приемы и способы. Овладеть инструментом, материалом, условиями работы. Ох! сколько задач стояло передо мной. «Одолею ли?» — все спрашивала я себя. И чувствовала, что путы искусства все сильнее затягивают и охватывают меня, и я неотвратимо погружаюсь в его глубины.
Кроме всего этого, я старалась понять характер, природу искусства ксилографии, то есть деревянной гравюры. И думалось мне, что самое характерное для нее — это краткость, концентрация выражения и от этого особая острота и выразительность. Многочисленные штрихи мне казались излишней болтливостью, ненужной и надоедливой.