Автобиографические записки.Том 1—2 — страница 40 из 85

оте, к технике ее — все это влияло на мой внутренний рост.

Он был для меня образцом большого мастера, который, обладая огромным талантом, считал необходимым очень упорно работать над каждой своей вещью, добиваясь совершенства техники и наиболее выразительной передачи своих внутренних переживаний.

Я еще в Академии художеств была восхищена живописью в его ранних вещах. После этого прошло два-три года, и Константин Андреевич стал одним из самых ярких представителей «Мира искусства». Он добивался светлой, звучащей гармонии красок и утверждал самодовлеющую живопись.


* * *

В эту зиму я с моими новыми друзьями ездила в Петергоф смотреть работы Левицкого — портреты смолянок первого выпуска. Они находились в Большом Елизаветинском дворце[269]. До этого времени Левицкого я знала больше по репродукциям, и когда увидела впервые эти превосходные полотна, то пришла в восторг. Редкая красота и изящество живописи ярко были выражены в этих вещах.

Это первое впечатление от знакомства с портретами Левицкого осталось для меня на всю жизнь незабываемым. Бенуа и Дягилев восхищались русскими портретистами XVIII века: Левицким, Боровиковским, Рокотовым, я уже не говорю об иностранных художниках, работавших в России. Отыскивали их произведения, помещали статьи о них в журнале «Мир искусства» и таким образом знакомили общество с превосходными художниками, которые в то время были как будто в забвении.

Я даже начала писать портрет моей сестры Лили, подражая Левицкому. Портрет был очень большой. В легком светлом платье, на фоне большой залы с колоннами изображала я мою сестру. Она мужественно позировала мне, подражая танцующей смолянке. Я не справилась с этой задачей. Лицо и руки написаны недурно, почти доведены до конца, но платье, фон, паркет исполнены по-ученически: робко, связанно. Я никогда его не выставляла, так как считала его слабой вещью, а потом, лет десять назад, его обрезала, оставив только голову и руки.

Вообще, несмотря на увлечение гравюрой, я много работала маслом, все больше портреты моих родных и знакомых[270]. Но эти работы меня не удовлетворяли. Уистлер был прав, когда говорил при расставании со мной, что я мало у него училась, что мне нужно было дольше побыть у него и глубже воспринять, так сказать, органически связаться с принципами искусства, им проводимыми. Когда я начинала писать маслом, вылезали старые навыки, воспринятые в Академии художеств.

Краски, которые Уистлер предписывал употреблять своим ученикам, кончаясь, постепенно исчезали с палитры. Я заменяла их привычными, употреблявшимися мною до Уистлера. Живопись становилась грязнее, резче, производила впечатление сырой, что так не любил Уистлер. Все это я видела, приходила в отчаяние, но вытравить то, что приобрела в продолжение многих лет, не могла, это было сильнее меня.

Подготовляя рисунки для гравюры, я покрывала их акварелью. Здесь акварель играла для меня подсобную роль. Но потом, постепенно, я стала придавать ей большее значение. В этой области у меня не было ни привычных навыков, ни усвоенных традиций, и мне свободнее было в ней работать и совершенствоваться.

Существовало общество акварелистов, которое устраивало каждый год свои выставки[271]. Я с пренебрежением относилась к нему, так как на выставках бывало много, может быть, и с большой техникой и с мастерством исполненных, но слащавых, красивеньких, чистеньких вещей, до тошноты сахарных, чего я больше всего не переносила в живописи. Я начала искать своих путей. Техника акварели мне давалась с величайшим трудом, но я надеялась это преодолеть, а пока никому работ не показывала и не выставляла.

Граверная техника мне давалась легко, хотя брала много времени и сил. Резать, именно «резать» доску мне не представляло никакой трудности. Инструмент сидел крепко в ладони, рука была тверда, точна и послушна воле художника. Локти рук были подняты и не касались стола, дабы дать движению резца наибольшую легкость. Большой палец правой руки, к которому прилегал инструмент, крепко опирался на доску. Инструмент быстро бегал по доске, которую левая рука подвигала ему навстречу. Когда резец был хорошо наточен, он впивался в доску. Но я часто ленилась его точить. Будучи тупым, он срывался с доски и иногда впивался в левую руку, чаще всего в указательный палец. Один раз я разрезала сухожилие на пальце, когда гравировала «Зимку». Но все эти неприятности были вначале, когда я горячилась, торопилась и была нетерпелива.

Еще должна прибавить, что, вырезая черную гравюру, я наносила на доску рисунок, очень легко намеченный карандашом, который, постепенно стираясь, не стеснял гравера мыслить и чувствовать по-граверному и резать доску, не копируя штрихи карандаша. В особенности я никогда не наносила пером и тушью рисунок на доске. Один раз только сделала исключение для гравюры «Турецкая беседка»[272].

Подготовляя цветную гравюру, я рисунок, чаще всего подкрашенный акварелью, сняв предварительно с него кальку, разлагала на части. Так сказать, расчленяла его для каждой отдельной доски, при этом отбрасывала все случайное и малохарактерное. Получалось упрощение, за ним синтез и вместе с этим стиль. Итак, вначале я видела свою будущую вещь в разъединенных, почти непонятных кусках, работая над каждой доской отдельно. Необыкновенная увлекательность работы заключалась в почти неожиданном результате ее, когда, вырезав все доски с их разным назначением, накатав на них вальком предназначенный для каждой тон и отпечатав на один лист все доски, получаешь вдруг цельный, законченный образ. Тот образ, который был у меня в воображении и который так хотелось воплотить. Эту блаженную минуту нельзя сравнить ни с чем. Мне часто приходила мысль: «Как жаль, что мои близкие не могут переживать того же».

Иногда не сразу получалось то, что хотелось. Не удовлетворял какой-нибудь тон, или в резьбе бывали неполадки. Приходилось тогда тратить много времени и терпения, чтобы добиться удовлетворительного результата и все свести к одному. Но это бывало редко.

Иногда самой приходилось удивляться неожиданному результату работы и ошибаться в оценке. Один раз, вырезав гравюру «Фейерверк 14 июля в Париже», я была неприятно поражена тем, что получилось, и уничтожила доски этой гравюры[273]. Только через несколько лет я оттиск этой гравюры дала на выставку и услышала много похвал{35}.

«…Вчера закрылась наша выставка…[274] В последние дни на выставке бывала гибель народу. В день более тысячи, и жаль было ее закрывать. Вся компания очень внимательна ко мне, до преподнесения цветов…»[275]

Мне особенно запомнилась эта выставка. Какой-то светлый праздник искусства! Дягилев с присущим ему организаторским талантом и, как всегда, с большим вкусом устроил ее. Официальные залы Академии художеств были превращены в небольшие, изящно отделанные комнаты с красивой старинной мебелью. Много цветов — гиацинтов. Отлично развешаны картины. Не только ни одна не мешала другой, а, наоборот, одна выдвигала другую. Это уже талант развески Дягилева. Какое блестящее собрание имен. Серов с двумя превосходными портретами: «Николай II в тужурке» и «Боткиной». Нестеров — эскизы для Абастуманской церкви, Коровин — великолепные декоративные панно для Всемирной выставки в Париже, Врубель — его замечательная «Сирень» и «Ночное». Отличные акварели Бенуа, изысканные вещи Сомова, превосходный Пурвит и Рушиц. Этих двух пейзажистов я очень любила. Очень красивые портреты Браза. Еще раз полюбовалась портретом художника Рушица работы Браза. Этот портрет был среди его работ, когда он оканчивал Академию художеств, и я о нем уже упоминала. Картины Лансере, Билибина, Малютина, Рябушкина и других. Наконец, превосходные скульптуры Трубецкого и Голубкиной[276].

Я дала шесть цветных гравюр: «Восход луны», «Коровки», «Голубая Финляндия», «Дорожки», «Сидящая фигура», «Три озера»[277]. Перед открытием выставки Дягилев, взяв меня за локоть, подвел к моим вещам, спросив, довольна ли я их местом. Он их повесил рядом с вещами Серова.

— Очень. Больше, чем они заслуживают, — сконфуженно ответила я.

4 мая произошло избиение студентов во время демонстрации у Казанского собора. Молодежь — чуткая, впечатлительная, не могла не реагировать на режим Николая II. Организовывались сходки и забастовки, и бурливая река выливалась из стен университета на улицы города. Произошли столкновения с полицией. Среди студентов были пострадавшие.

«…Прости меня за мое долгое молчание. Не могла писать, да и конец. У меня до сих пор лежит запечатанное письмо к тебе и непосланное. В одном я тебе описала все наши беспорядки, как они были, но боялась послать и потом быть арестованной, — ведь это у нас теперь практикуется. Число арестованных дошло до двух тысяч. Другое написала, выпуская все гадкое и подлое со стороны правительства, — вышло неправдоподобно и непонятно для тебя. О другом о чем-нибудь не могла и не хотела говорить, так как меня все эти истории больше всего волновали после знаменитого воскресенья, когда их били и убивали на площади. Со мной сделался такой нервный припадок, что я пролежала два дня в кровати, и потом при мне избегали говорить об этом, а меня это еще больше злило…»[278]

В эти годы, после моего возвращения из Парижа{36}, у нас, у трех сестер (братья были женаты и не жили в Петербурге), постоянно возникали с отцом споры на политические темы. Что касается меня, то я очень развилась после моего житья за границей. Освободилась от пут и шор, которые закрывали мне настоящее понимание окружающей жизни. Мы, молодежь, сочувствовали протесту, революционным выступлениям. Наши симпатии были на стороне бастующих. Мы ненавидели монархический режим. Но, желая быть правдивой, я не хочу себе приписывать больше и представлять себя не такой, какой я была в те годы. Конечно, мое политическое с