роны.
По окончании пасхальных каникул Сергей Васильевич начал работать в Пастеровском институте[407], но вскоре, к своему стыду, оттуда бежал. Он не мог видеть зверей, над которыми проделывались опыты. Особенно его трогали обезьянки. Он не раз наблюдал, когда какая-нибудь обезьянка возвращалась в клетку с продырявленным животом или горлом, со вставленными трубками, другие обезьянки ее нежно встречали. Они обнимали измученную зверюшку, брали ее на руки, качали, как больное дитя, дули на нее и вполне сознательно выражали свое сочувствие и желание ей помочь. Сергей Васильевич такими сценами бывал очень взволнован, даже настолько, что решил прекратить там работать. Умом он сознавал необходимость опытов над животными, а мягкое сердце протестовало. Он ушел из Пастеровского института и устроился в Сорбонне[408] у профессора Виктора Анри, у которого и прошел физический практикум. Он целый день проводил в лаборатории, как всегда, весь отдаваясь науке. Но все-таки находил время несколько раз съездить со мною к Бенуа в Версаль, там они жили с начала 1905 года по болезни сына, требовавшей заграничного лечения.
Ходили мы и на народные ярмарки. Веселое и пестрое зрелище! Оно несколько напоминало когда-то происходившее масленое гулянье на Марсовом поле. Также павильоны с короткими театральными представлениями, открытые эстрады (у нас на них выступали шутники-деды), а здесь — скоморохи, клоуны и ораторы показывали свое краснобайство. Были и шутливые западни для гуляющих. То скамейка, на которую садились, проваливалась в землю, то обливала своих седоков крупным дождем — к великому смеху окружающих.
Хозяйка нашего пансиона, Mme Жанн, была преподавательницей в продолжение двадцати лет в одном из институтов Петербурга. Из России она вынесла большую любовь к русским, но не к русской форме жизни. Вокруг нее собирались многие эмигранты, покинувшие родину, не хотевшие мириться с бесправием граждан в России. Часто между ними были скудно обеспеченные люди, которые встречали у нее поддержку. Они придавали пансиону особую окраску.
В один из дней, когда мне было легче и я смогла обедать за табльдотом, я заметила вновь приехавших русских. Глава семьи — высокий, видный мужчина, его жена — молодая, миловидная женщина и трое детей. Мама и дети были круглолицы, румяны, с китайским разрезом глаз. Мила была их бабушка — изящная живая старушка. Она, видимо, дружила со своей старшей внучкой, шестнадцатилетней девочкой[409]. За обедом они внимательно за всеми наблюдали, потом оживленно обменивались впечатлениями и много смеялись. Через несколько дней бабушка заметила мое отсутствие и, узнав, что я болею, стала выказывать мне свое сочувствие и внимание. То присылала мне газеты и журналы, то фрукты, то на мой балкон летел большой букет цветов. В конце концов она пришла со мною познакомиться и решила заходить, стараясь меня, больную, чем-нибудь развлечь. С этого времени началась наша многолетняя дружба с нею и со всей ее семьей. О них мне потом придется говорить.
Мы еще познакомились с молодым итальянцем — Мальфитано, симпатичным и достойным человеком. Будучи страстным поклонником всего русского, он любил и хорошо знал нашу литературу и был женат на русской. Был коммунист и работал по коллоидной химии. Он и помог Сергею Васильевичу устроиться в Пастеровском институте.
Запомнился мне еще живший в пансионе приятный, умный Вильбушевич. Он, если я не ошибаюсь, был редактором журнала «Тропическая агрикультура». Был сосредоточенный, серьезный человек, большой обаятельности.
Мы посетили чету граверов — Зедделер[410]. Помню, как мы взбирались к ним на седьмой этаж по деревянной дубовой лестнице. Она винтом подымалась вверх. Ступени были старательно натерты и блестели, как зеркало. Ноги беспрестанно скользили, и мне казалось, что лестница никогда не кончится.
Зедделер создавали деревянную цветную гравюру и были под большим влиянием японцев. Гравюры их были прекрасны. Печатание по японскому способу они изучили детально и ввели еще в него свои приемы, так как были художниками пытливыми, ищущими и творчески одаренными. Они любезно мне сообщили все подробности их печатания. Я записала, но к этому способу не прибегала, имея всегда в виду, что гравюра должна печататься типографским станком и типографскими красками, а их печатание было акварельными красками по мокрой бумаге.
Бесценным в Париже для нас было общение с Елизаветой Сергеевной Кругликовой. Я с ней познакомилась еще в Петербурге, но мы редко виделись, так как она почти все время жила в Париже, ненадолго приезжая в Россию. Теперь мы часто встречались. Любили заходить к ней в ее удивительно уютную, художественно обставленную мастерскую. Она помещалась в большом краснокирпичном доме, в правом его крыле. Надо было пройти через обширный, живописно заросший плющом двор. С левой стороны от входа росло чудесное вишневое дерево. Оно все было пышно покрыто белыми цветами.
Мастерская казалась продолжением двора, так как ее пол был на его уровне. Это была большая длинная комната. На ее конце пол был выше, образуя во всю ширину как бы невысокую эстраду, очень удобную для выступлений. Почетное место занимал со своими колесами ручной печатный станок. Одним своим присутствием он уже сразу определял характер работ хозяйки мастерской.
Мы не раз заставали Е.С. Кругликову, когда она печатала свои произведения. Как сейчас вижу ее. В синей длинной блузе поверх платья, в крахмальном воротничке, с галстуком, с недокуренной папиросой в левой руке, уверенными энергичными движениями она поворачивала правой рукой и правой ногой колесо станка. После проката талера{51} между валами она осторожно приподымала суконку и бумагу, а на ней на обратной стороне уже виднелась отпечатанная красочная, бархатистая монотипия, офорт: vernis-mou, или акватинта[411].
Будучи богато одаренной художницей, с большим творческим даром, она неутомимо работала, стремясь в своих рисунках, зарисовках, в разнообразных графических приемах передать неудержимый поток жизни всемирно-художественного центра.
Все русские, приезжавшие в Париж, стремились побывать у Елизаветы Сергеевны. Все знали, как она встречала каждого с лаской и вниманием и по мере сил помогала приезжему ориентироваться: найти себя, свое место в этом кипящем жизнью городе. Кого, кого у нее не было! Молодые художники и художницы, поэты, писатели, артисты. У нее можно было встретить Максима Ковалевского, Минского, Боборыкина, Г. Плеханова, Кропоткина с дочерью Шурой, Вячеслава Иванова, Брюсова, Волошина, Чулкова. Часто выступал Бальмонт[412]. Поэты, представители символизма, читали там свои цветистые стихи, можно было встретить и молодых писателей французов…
Елизавета Сергеевна обладала счастливым даром все понять и все принять. Ее общительный, веселый и живой характер помогал ей легко завязывать с людьми товарищеские отношения. А темперамент художника, любознательность и пытливость способствовали с присущей ей быстротой ориентироваться всюду, куда она ни попадала. Ее везде можно было встретить; на народных гуляньях, скачках, бульварах, в цирке, в кабачках, за кулисами балетов. И все, что она видела, отражалось в ее искусстве.
Кроме помощи и указаний в области искусств — музеев, выставок, лекций, в чем трудно было сразу разобраться, Елизавета Сергеевна помогала еще нам ознакомиться с той стороной жизни города, которая в мою бытность и учение в Париже в 1898–1899 годах прошла мимо, не привлекая моего внимания, да и времени тогда не хватало на все. С теми явлениями жизни, где гений французского народа особенно ярко проявлялся. Гений остроумия, веселья и шуток. Она ходила с нами в кабачки, мюзик-холлы, цирки, на bals publiques{52}.
Помню, как мы пристрастились к маленькому театру «Гете Монпарнасе»[413], с которым она нас познакомила. Туда мы зачастили. Нас забавляли не только даваемые там представления, но и публика, наполнявшая театр. Рабочие, мастеровые, мелкие торговцы. Они громко выражали свое мнение, свои симпатии, свое возмущение. Подавали остроумные реплики артистам, нередко осмеивая их, а иногда и помогая им. Хохотали и веселились от души. И для нас как бы шло двойное представление. Помню, как в одной пьесе, когда обманутый муж возвращается домой, а любовник жены при его появлении незаметно прячется тут же в комнате, то с разных концов зрительного зала полетели на сцену энергичные советы. «Tiens! Il est la Regarde derrière la draperie, malheureux!»{53} Публика была на стороне обманутого мужа.
Я сейчас вспоминаю один незначительный факт, который мы с мужем наблюдали. В нем проявился веселый и легкий характер французов. Однажды омнибус, в котором мы ехали, вдруг остановился среди дороги. Ни кондуктор, ни кучер, несмотря на все усилия, не могли ничего сделать. Это было за городом, и никаких других способов передвижения не предвиделось. Омнибус был переполнен. Публика обеспокоилась, стала спрашивать, в чем дело, возмущаться, а потом… не прошло и пяти минут, как какой-то весельчак здесь же сложил комическую песенку про наш омнибус. А через минуту все пассажиры, сидя в нем, с увлечением пели эту песню, в такт ее топая ногами и ритмично раскачивая омнибус и в то же время терпеливо ожидая, когда кончится задержка. Нас такое веселое, легкое и выдержанное отношение публики очень удивляло.
Когда припадки астмы давали мне передышку, я ходила по музеям и галереям, навещая моих старых знакомых — мои любимые картины. Опять и опять стояла перед Леонардо да Винчи. Мона Лиза (Джоконда) таинственно, лукаво улыбалась, завораживая зрителя странным, загадочным взглядом. Казалось, прелесть и жуть исходили от нее. Всегда толпился, сменяясь, народ перед этим замечательным произведением. Я любила еще его «Мадонну в гроте» и особенно «Св. Марию на коленях у св. Анны». Сколько обаяния в этих двух женщинах, в их лицах, в их позах! Какое совершенство живописи! Ка