Автобиография Шэрон Стоун. Красота жизни, прожитой дважды — страница 19 из 43

Вообще нет такого слова, чтобы назвать все, что я чувствовала. Нет такого слова на свете.

Те, кто хоть раз познал себя сломленным, кто из-за этого не способен строить отношения с другими людьми так, как это удается всем остальным, обретают своего рода удобство в одиночестве. Полагаю, проводить время наедине с собой по-своему приятно. А может, нам просто кажется, что это менее опасный вариант.

Я испытывала гнев и негодование, я отвечала своей матери снисходительностью и жестокостью, фальшивой добротой и ложным терпением. В конечном счете я решила быть честной с собой и прекратила общаться с ней.

Она писала мне. Писала очень глубокомысленные письма, сердечные и страстные. Говорила, что ничего не знала. Хотя в конечном счете выяснилось, что знала. Она была полна сожалений и раскаяния. Она любила меня. Это очень чувствовалось. Она хотела, чтобы я получила эту любовь, и я ее получила. Я хотела, чтобы мать любила меня, хотела быть преданной этой любви. Какой бы она ни была. Но мама не хотела видеть меня, а я не хотела видеть ее. Нас разделяла жестокость, которую просто так было не объяснить. Мама говорила, что у нее очень много разных встреч. Я не говорила ничего. Только что я тоже ее люблю. Какая-то часть меня всегда любила ту часть ее, которая хотела любить меня, – то же можно было сказать о маме и ее любви ко мне.

Видите, какая штука: я стала свидетелем, не жертвой. Маленьким восьмилетним свидетелем того, как мою пятилетнюю сестру лишили невинности. Я была просто парализована, оказавшись в той пыльной, скудно освещенной, жуткой комнате, и стоявшая в дверях женщина преграждала мне путь, чтобы мне было не выбраться. Моя бабушка, которую каждый день избивал дьявол, находившийся с нами в одной комнате, сама стала дьяволом.

Те, кто хоть раз познал себя сломленным, кто из-за этого не способен строить отношения с другими людьми так, как это удается всем остальным, обретают своего рода удобство в одиночестве.

Разумеется, я понимаю: говорить, что я не была жертвой, в данном случае вроде как абсурдно, но мне казалось, будто меня там и не было. Это был первый раз, когда я почувствовала, что покидаю свое тело и будто бы наблюдаю за происходящим со стороны. Я видела, что в дверях стоит бабушка и загораживает мне проход. Ее сцепленные в замок пальцы на фоне выцветшей синей тесьмы поношенного передника, мешком висевшего на ее теле – таком же обвисшем, изможденном. Она смотрела прямо перед собой и ничего не видела.

Будто со стороны я видела старую и тусклую зеленую софу – местами потертую, стоявшую прямо за скамейкой для пианино, где большая грубая рука опустилась на подол темно-синего бархатного платьица, как раз на белую кружевную кайму. Я видела, как болтаются в воздухе детские ножки, эти маленькие белые носочки. Видела, как пухленькие детские ножки прижали к скамье, как они покраснели от попыток сопротивляться, как из глаз в молчании брызнули слезы и покатились из-под очков. Видела почти идеальные косички. Я смотрела вверх – на скрипку цвета бурбона, такую удивительно красивую, совершенно неуместную на этом старом разбитом пианино, замолкшем, как всё и все в этом доме. Я смотрела на грязное окно, на заросший сад, на разбитую синюю машину, куда меня незадолго до этого сажал Кларенс, показывая что-то там в своих штанах, пока я, вместо того чтобы смотреть, забивалась как можно дальше и пялилась на старую потрескавшуюся кожаную обивку возле окна, на запертую дверь, на сломанную пепельницу. Я пялилась на выгоревшую траву, на сорняки, на железнодорожные пути совсем рядом с окном. А потом дом затрясся, окна завибрировали, стекло заскрипело, и мимо пронесся поезд – с таким звуком, будто проехал прямо сквозь дом, и я почувствовала запах собственной мочи на полу. Тут бабушка схватила меня за загривок и вытащила на улицу.

Меня отправили в сырую комнату, забитую коробками. Там была одна только кровать без покрывала с грязным вонючим матрасом и куча разных штук, металлических штук. Я стояла посреди комнаты без трусов и без носков – они сохли на старой батарее. Я стояла рядом с грязным закрытым окном, одна в темноте.

Когда я плохо себя чувствую, все становится на вкус как эта комната, как металл и холод, и темнота, и одиночество, и с меня слетает всякий сон, и будто рука опускается на затылок. Я жду… Кого, не знаю. Чего? Не знаю. Но я сижу тише воды ниже травы, надеясь, что снова услышу звук уходящего поезда.

Бабушка пыталась как-то компенсировать все это. Каждый год она с нуля вручную делала для нас шоколадные пасхальные яйца. И я знаю, что она тайком откладывала на них деньги. Я ненавидела их – почему и насколько, даже не объяснить. Впрочем, после мы должны были поцеловать дедушку на прощание. Это было ужасно. Он разводил ноги, чтобы мы встали поближе к нему, и засовывал язык нам в глотку.

Так странно, когда ты еще ребенок, но первое твое ощущение от столкновения со смертью – восторг и облегчение. И пустота.

Играя серийную убийцу в «Основном инстинкте», я черпала вдохновение из этой ярости. Было очень страшно заглядывать в ту тень, что пряталась внутри меня, выпускать ее наружу, чтобы весь мир увидел ее на экране. Позволить людям решить, что я «такая». Более того, позволить самой себе понять, что внутри меня есть или была подобная темнота. Можно сказать, что это стало и навсегда останется самым освобождающим моим поступком. Я вся вложилась в эту роль и отпустила на свободу своего темного ангела. Осознав, что я была настолько зла, что с радостью заколола бы Кларенса, я испытала колоссальное облегчение.

Это позволило мне понять, что на самом деле я не из тех, кто готов заколоть другого человека. Проработка этой ярости – великолепное решение, и, думаю, то, что я позволила другим ощутить этот выброс, оказало своего рода терапевтический эффект на зрителя. Я знаю, что его почувствовала не только я.

В день, когда «Основной инстинкт» вышел на экраны, я наняла лимузин. Мы с Мими начали с Гарлема[118] и пошли по кинотеатрам всего Нью-Йорка – из одного конца города в другой, в первые же часы после полуночи. Мы купили по котелку и спрятали под них волосы, а еще мы обе были в очках. В каждый кинотеатр мы заходили минут на двадцать.

Больше всего мне понравилось в Гарлеме. Люди в зале кричали и визжали. Аплодировали моей героине. Мы так повеселились, наблюдая за реакцией зрителей. Мы останавливались в Верхнем Ист-Сайде[119] и в Верхнем Вест-Сайде[120], в Адской кухне[121] – и так до самой Бауэри[122]. Мы забегали в кинотеатры прямо во время сеанса (каждый раз попадая на разный момент), а потом уносили ноги, будто воришки. А зрители неистовствовали, они были в восторге от фильма! Это был один из лучших моментов в моей жизни.

На следующее утро, как раз когда мы завтракали (завтрак был шикарный, праздничный), появились жуткие отзывы.

Кто такой критик? Это человек, который бесплатно смотрит фильм, а потом говорит тебе, что думает.

Кто такой зритель? Это человек, который говорит, что фильм заставил его почувствовать.

Вы хоть представляете, сколько человек посмотрели «Основной инстинкт» за последние двадцать с лишним лет? Подумайте об этом. Люди, ведь дело не только в том, чтобы мельком заглянуть мне под юбку. Проснитесь. Женщины грудью встали на защиту этого фильма, мужчины стали одержимы женщиной, которая заставила всех на мгновение застыть. Эта героиня стала их любимицей. Но теперь, только теперь я хожу на разные мероприятия и вижу, что этот фильм начинают в определенной степени уважать. А ведь он такой крутой! Когда в 1993 году я пошла на церемонию вручения премии «Золотой глобус» в качестве номинантки и мое имя прозвучало среди избранных финалистов, все рассмеялись. Ну, может, не все, но смеявшихся в зале было достаточно, чтобы указать мне, где мое место.

Больше всего мне понравилось в Гарлеме. Люди в зале кричали и визжали. Аплодировали моей героине. Мы так повеселились, наблюдая за реакцией зрителей.

Думаю, не я одна пыталась осмыслить весь накопившийся у женщин гнев. Меня несколько пугает, что я столько лет контролировала эту ярость, – думаю, все дело в том, что я была вынуждена сдерживать ее так долго, скрывать ее, как будто мне было чего стыдиться. Так в мое время проявлялось насилие. Все было отягощено угрозой. Не только для меня, но и для тех, кого я любила или должна была любить, или что еще там, черт возьми, происходило.

И вот мы с сестрой стали задумываться о том, чтобы открыто рассказать людям о том, что произошло с нами и с нашим дедом, но мы знали, что из этого попросту раздуют сенсацию. Вроде того случая, когда во время очень милого воскресного телешоу меня спросили, случалось ли мне сталкиваться с ситуациями вроде #MeToo[123] в Голливуде. Мне-то? Уверена, они спрашивали, руководствуясь беспокойством или искренним желанием помочь, а не из желания раздуть сенсацию, но я на всякий случай ничего не сказала. Вместо этого я рассмеялась, и видео мгновенно стало вирусным. Очевидно, смеялась не я одна.

Как мы теперь узнаем, насилие бывает самым разным, и реагируем мы на него тоже по-разному. Сменится поколение, но мы по-прежнему будем учиться говорить об этом и справляться с насилием, не обращаясь к нему во время разговоров друг с другом, потому что проявление интереса все равно будет связано с жаждой сенсации, а беспокойство – с жестокостью.

Со стороны мои домочадцы представляли собой воплощение нормальной англо-саксонской протестантской семьи. Иногда мы ходили в Объединенную церковь Христа «Эммануил», где почти ничего не происходило. Разве что иногда мы прятались в шкафу и просто стояли в тишине с каким-нибудь мальчиком, что само по себе было очень волнительно в церкви. Песнопения были монотонными. Священнослужитель был, наверное, самым белокожим парнем на свете, которого моя мама считала еще и самым очаровательным.