Автобиография. Записки добровольца — страница 12 из 23

— Я бы и сам бы… Мамашу жалко. Мамаша больно убивается. Старуха глупая, не понимает «единую и великую»,[50] Петя, грит, один на свете ты у меня, соколик, кормилец. Ну как тут уйти? Родителей почитать нужно, особливо на старости. Эй, господин! Никак уснул?

А господин носом клюнул, метнулся головой раз-другой и замер. Рот полуоткрыл, не-то хрипит, не-то храпит.

— Кончился буржуй. Куда ему супротив нас! С шести рюмок сгас. Маруся, глянь!

А Маруся сама голову запрокинула, простоволосая, растрепанная, губы распустила, веки до конца не захлопнула, белки по-покойничьи кажет.

— Так, так, так, — оскалил зубы мастеровой. И сразу тихо стало. Только колеса, громче, свое: «я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам» — застучали.

И снится ему: идет он по переулку ночью. Московский переулок, кривой, узкий, вензелем выгнулся. А кругом окна освещенные и тени за окнами ходят. Глянул в одно: зала белая, люстра костром хрустальным полыхает, а вдоль стен пары, дамы в белом, а кавалеры в кирасах золотых. В другое глянул — то же, в третье — вихрем несутся. Чего бы им плясать? Вспомнить нужно, не может. Ах, вот, взята Москва!

Как вспомнил, так сгасли окна, а он под фонарем тусклым. Крыльцо, дверь войлоком обитая. Под воротами ночной сторож в тулупе спит. Разбудить бы, узнать, как дома. И вдруг сердце сжалось, дышать нечем. Умерла, умерла, умерла, если окно не освещено. Заглянуть надо. Если умерла, гроб должен стоять. И уж к окну тянется. Окно без стекла, без рамы. Почему? Может, переехала. Хотел было голову просунуть в окно, а оттуда кто-то дышит. Отпрянул: из окна мастеровой лезет, шапка с ушами, куртка верблюжья, лицо фонарем освещено.

— Пожалуйте, господин, давно вас поджидаем! В зубах у мастерового папироска. Увидел, сразу понял. Руку в карман — нет писем, в другой — нет папиросы. Хочет крикнуть, горло сжалось. Бежать! А сзади кто-то хвать за локти. Оглянулся — сторож ночной:

— Попался голубчик! Вяжи его, товарищ!

* * *

Проснулся от собственного крика. Темно. Кто-то рядом ворочается, смеется.

— Ну, и кричите вы, господин, во сне. Меня напужали. Думал — режут вас.

— Почему темно?

— Свечку задуло. Я спички ищу, а вы как зарычите. Верно во сне беса видели.

Тихонько рукою в карман, — целы письма, в другой — адреса на месте. Отлегло. Сон проклятый не даром — спать нельзя.

А мастеровой спичку чирк, свечку зажег, сразу повеселело. Девка, рот разинув, дышит тяжело, солдат бородатый мешок руками обнял, храпит.

Взглянул на часы — три. До рассвета еще пять ждать. Хмель из головы вышибло, словно и не пил. Только холодно очень, из окна дует и из двери тоже. Зайти бы внутрь, в вагон. Нет, не пройти. Из открытой двери коридора чьи-то исполинские сапоги торчат, там вповалку.

Мастеровой и тот, свечку зажегши, в угол забился, шапку ушастую на самые глаза надвинул, задремал.

Только бы не уснуть. Как подумал, так веки сами вниз поползли. А колеса свое:

«Я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам.»

Уснул.

Кто-то толкнул сильно и на ногу наступил. Вздрогнул, открыл глаза. Ослепил свет дневной, радостный, белый. Валом валит народ из вагона. Его к самой стенке приперли. Ишь заспался, глаза таращит, — засмеялся кто-то из проходящих весело. А снаружи голос мастерового:

— Вылезайте, господин! За кипятком пойдем. Я чайник раздобыл, и вы свой прихватите. Барышня пусть за вещами посмотрит.

Вскочил, потянулся и сразу почувствовал, что ночное было сном, бредом. Приятно поламывало ноги и руки. И Маруся проснулась. Переплетает косу смявшуюся, на него, как на знакомого глядит, улыбается. Чайник быстро от корзиночки отвязал, с площадки спрыгнул и от белизны сверкающей зажмурился. Мохнатый иней облепил деревья, крыши, проволоки, траву.

А мастеровой на путях стоит, чайником позвякивает, его поджидает, ухмыляется.

— Ишь как морозом дыхнуло! Блестит-то, блестит, аж по глазам царапает! Эх, хорошо!

И вовсе не страшный он, а веселый, ласковый, уютный. И не волчий взгляд, а собачий.

— Как спали? Страху вы на меня нынче ночью нагнали. Такой крик подняли, упаси Господи. Я подумал, не в своем уме вы. Я полоумных страсть боюсь.

В конце перрона у серого цинкового бака толпились, весело переругивались, старались протолкаться первыми вперед. Из приоткрытого бака валил голубой пар и быстро таял на морозе. Пар валил и из чайников, и из улыбающихся ртов, и из трубы отдыхающего паровоза.

Первым нацедил мастеровой, вторым он; нацедили и, весело гуторя, побежали по обисеренным шпалам обратно к своему вагону. У самого вагона, он уже ногу на приступенку занес, вдруг окликнули.

— Василий Иванович, вы ли? Дорогуся! Только вчера с полковником Крамером вас вспоминали.

На площадке второго — румяный, круглолицый, бритый, такой знакомый и такой ненужный сейчас — Лихачев. Московский адвокат Лихачев, то ли министр, то ли еще кто-то, где-то и при ком-то.

— Как глупо, как глупо. Не нужно было выходить. Сам виноват, — так думал, а говорил другое, улыбаясь и кивая головой:

— Вот встреча! Какими судьбами! Куда путь держите?

Розовый ручкой в ответ:

— Ко мне, ко мне забирайтесь. У меня купэ отдельное. Да идите же скорей! Вечность с вами не виделись.

А мастеровой с площадки третьего кивает:

— Идите, господин. Ваше счастье. Я вам вещи передам. Во-втором, на мягком, куда удобнее.

Сел на мягкий диван, отвалился на мягкую спинку, уперся ногами в звезду линолеума и счастливо, совсем неожиданно для себя, заулыбался. Здесь все не походило на площадку третьего. Мягко и благосклонно стучали колеса: «хорошо, хорошо, хорошо, хорошо», на откинутом столике, меж вскрытой коробкой серебряных сардинок и бугристыми, оранжевыми апельсинами дребезжали пузатая бутылка и крошечная хрустальная стопочка; с сетчатой полки солидно и опрятно смотрели два рыжих чемодана, добротных, кожаных со старыми багажными наклейками — Москва, Варшавская и Paris. Розовый адвокат опрятностью походил на свои чемоданы. От него несло ароматным мылом, пухлые щеки, свежевыбритые, и короткие волосы, гладко прилизанные, сияли. Умные, зеленые кошачьи глаза приветливо щурились, и даже две золотых пломбы на передних зубах при улыбке посверкивали привлекательно.

— Миленький, Василий Иванович, да расскажите же — почему вы, куда и зачем? Мне полковник Крамер с восторгом о ваших подвигах отзывался. Два раза в Москву и обратно с какими-то пакетами, по каким-то секретным поручениям. Я диву дался. Бросить жену, бросить работу, так удачно начатую. В чем же дело? Расскажите, миленький.

Как рассказать ему, такому круглому? Для него все плоскость, куда ни толкни — покатится, весело, деловито, уверенно. И объяснять-то нечего. Просто случилось, что давнишнее, затаенное, почти неосязаемое выросло в неминуемую, непреодолимую неизбежность.

— Да, так как-то вот… Кашлянул и замолчал.

— Вы лучше о себе расскажите. Розовый словно только этого и ждал.

— Помните… Мы с вами… в последний раз… перед совещанием московским[51]… после него я сейчас же, ясно поняв, взвесив… не соглашаясь со своей группой и…

Покатился без остановок дальше, дальше, через октябрь кровавый московский, он предчувствовал, он предупреждал, через поход корниловский,[52] тоже предупреждал, через губернии и области, города мирные и осажденные, содрогающиеся от выстрелов и затихшие в ожидании грома, через комитеты, митинги, советы, партийные съезды, совещания, через германцев и австрийцев, Петлюру и гетмана,[53] казаков и добровольцев, — и даже через чеку прокатился. Когда говорил о чеке, улыбка на время сошла. С купцом сидел, со смертником. Сошел с ума купец и три дня перед смертью буйствовал, кулаками, ногами и головой в стену дубасил. Розовый чуть сам рассудка не лишился. К счастью, один из чекистов бывшим его подзащитным оказался, вызволил его, спас и от безумия, и от смерти. Но чека, это только неделя, когда запнулся шар, в яму закатился. А потом все пошло прекрасно, и семью он вывез, и сам устроился товарищем где-то и при ком-то.

— Сейчас, Василий Иванович, мы должны беречь себя. Мы понадобимся. Пройдет безумие, без нас там не обойдутся, как и сейчас не обходятся здесь. Я на себя со стороны смотрю. Нужен я? Необходим я? Обойдутся без меня? Нет. А потому… И покатился, покатился дальше.

Василий Иванович с улыбкой кивал, со всем соглашаясь, но слушал не слыша, не вникая в слова. Слова говорили меньше, чем щеки розовые, аромат мыла Pears, мягкий уверенный голос, сверкающие золотые коронки, университетский значок на отвороте серо-голубого просторного пиджака. В окно ломилось солнце. От стаканчика, бутылки и зеркала прыгали зайчики по лакированной двери купэ. Укачивали пружины сдобного, пухлого дивана. В вентиляторе над фонарем посвистывал ветер. Еще не топили, и в вагоне было свежо. Василий Иванович накрыл ноги пушистым пледом Розового и вздрагивал от нутряного холода. И это было приятно. Сейчас бы лечь на диван, шубой медвежьей с головой укрыться и под щекотным мехом не спать, а слушать, слушать стук колес.

— Я заговорил вас, а ведь вы нездоровы. Что с вами? Простудились? Глаза блестят и губы сухие.

— Нет, нет, я здоров, совсем здоров. Розовый недоверчиво потрогал руку Василия Ивановича. Ладонь Розового была мягкой и теплой, рука Василия Ивановича ледяной.

— Жара нет как будто бы, а вид подозрительный. И молчите вы все. Слова из вас не выдавишь. До сих пор не сказали, куда едете?

Сказать или скрыть? И еще не решив твердо, неожиданно для себя, выговорил:

— В Москву.

— В Мо-оскву?

Розовый приоткрыл глаза, перегнулся к Василию Ивановичу, и зачем-то перешел на шепот.

— В командировку опять

— В командировку.

— А тот, в шапке, тоже с вами?

— Какой? Ах, этот, мастеровой, нет.