В первый же день начала действий мы попытались приобрести артиллерию. Для этого был отправлен легкий отряд из взвода казаков и нескольких офицеров-артиллеристов в автомобиле через всю Москву на Ходынку. Отряд вернулся благополучно, забрав с собою два легких орудия и семьдесят снарядов. Никакого сопротивления оказано не было. Почему налет не был повторен, — мне неизвестно.
Кроме того, в наших руках были два броневых автомобиля. Кажется, они еще раньше были при Александровском училище.
Утро. Пью чай в нашей столовой. Чай и хлеб разносят пришедшие откуда-то сестры милосердия, приветливые и ласковые.
Столовая — средоточие всех новостей, большей частью баснословных. Мне радостно сообщают «из достовернейших источников», что к нам идут, эшелон за эшелоном, казаки с Дона. Нам необходимо поэтому продержаться не более трех дней.
Подходит приятель, артиллерист Г.
— Ты был в актовом зале? Нет? Иди скорей — смотри студентов!
— Каких студентов?
— Каких! Конечно, московских! Пришли записываться в роты.
Бегу в Актовый зал. Полно студенческих фуражек. Торопливо разбивают по ротам. Студенты конфузливо жмутся, переступая с ноги на ногу.
— Молодцы коллеги! — восклицает кто-то из офицеров. — Я сам московский студент и горжусь вашим поступком. В ответ застенчивые улыбки. Между студентами попадаются и гимназисты. Некоторые — совсем дети, 12–13 лет.
— А вы тут что делаете? — спрашивают их со смехом.
— То же, что и вы! — обиженно отвечает розовый мальчик в сдвинутой на затылок гимназической фуражке.
Юнкерами взят Кремль.[25] Серьезного сопротивления большевики не оказали. Взятием руководил командир моего полка, полковник Пекарский.
Ночью несем караул в Манеже. Посты расставлены частью по Никитской, частью в сторону Москвы-реки. Ночь темная. Стою, прижавшись к стене, и вонзаю взгляд в темноту. То здесь, то там гулко хлопают выстрелы.
Прислушиваюсь. Чьи-то крадущиеся шаги.
— Кто идет?
Молчание. Тихо. Может быть, померещилось? Нет, — снова шаги, робкие, чуть слышные.
— Кто идет? Стрелять буду! Щелкаю затвором.
— Ох, не стреляй, дружок. Это я!
— Отвечай кто, а то выстрелю.
— Спаси Господи, страхи какие! Церковный сторож я, батюшка, от Власия, что в Гагаринском. Отпусти, Христа ради, душу на покаяние.
— Иди, иди, не бойся!
Тяжело дыша, подходит коренастый старик. В руках палка, на голове — шапка с ушами; борода.
— Куда идешь?
— Да к себе пробираюсь, батюшка. Который час иду. Еще засветло вышел, да вот до сих пор все канючусь. Страху набрался, на всю жизнь хватит.
Два раза хватали, обыскивали. В Марьиной был, у сестры. Сестра моя захворала. Да вот — откуда беда свалилась. А ты кто, батюшка, будешь? — Офицер — я.
— Ахфицер? Ничего не пойму чтой-то! То фабричные, да страшные такие, а здесь вы, ваше благородие.
— Не скоро поймешь, старик. Теперь слушай. К Арбатским воротам выйдешь через Воздвиженку.
— Так, так.
— По Пречистенскому не ходи, там пули свистят. Подстрелят. Заверни в первый переулок — переулками и пробирайся. Понял?
— Понял, ваше благородие. Как не понять! Спасибо на добром слове. Дай вам Бог здоровья. Последние дни пришли, ох Господи! — и старик с причитаниями скрывается в темноте.
Опять вперяюсь в темень. Где-то затрещал пулемет — та-та-та — и умолк. Из-за угла окликает под-часок:
— Как дела, С. Я.?
— Ничего. Темно больно.
Впереди черная дыра Никитской. Переулки к Тверской заняты большевиками.
Вдруг в темноте вспыхивают два огонька. Почти одновременное: бах, бах… Со стороны Тверской забулькали пулеметы — один, другой. Где-то в переулке грохот разорвавшейся гранаты.
Подчасок бежит предупредить караул. Со стороны Манежа равномерный топот шагов.
— Кто идет?
— Прапорщик Б. Веду подкрепление нашему авангарду, — смеется.
Пять рослых офицеров становятся за углом. Ждут… Стрельба стихает.
— Идите, С. Я., подремать в Манеж. Мы постоим.
Через минуту, подняв воротник, дремлю, прижавшись к шершавому плечу соседа.
Наши торопливо строятся. — Куда идем?
— На телефонную станцию.[26]
Опять грузовик. Опять — плечо к плечу. Впереди — наш разведывательный Форд, позади — небольшой автомобиль с пулеметом.
Охотный. Влево — пустая Тверская. Но мы знаем, что все дома и крыши заняты большевиками. Вправо, в воротах, за углами — жмутся юнкера, по два, по три — наши передовые дозоры.
На Театральной площади, из Метрополя юнкера кричат:
— Ни пуха, ни пера!
Едем дальше.
Вот и Лубянская площадь. На углу сгружаемся, рассыпаемся в цепь и начинаем продвигаться по направлению к Мясницкой. Противника не видно. Но, невидимый, он обстреливает нас с крыш, из чердачных окон и, чорт знает, еще откуда. Сухо и гадко хлопают пули по штукатурке и камню. Один падает. Другой, согнувшись, бежит за угол к автомобилям. На фланге трещит наш «Максим», обстреливающий вход на Мясницкую.
Стрельба тише… Стихает.
До нас, верно, здесь была жестокая стычка. За углом Мясницкой, на спине, с разбитой головой ~ тело прапорщика. Под головой — невысохшая лужа черной крови. Немного поодаль, ничком, уткнувшись лицом в мостовую, — солдат.
Часть офицеров идет к телефонной станции, сворачивая в Милютинский пер. (там отсиживаются юнкера), я с остальными продвигаюсь по Мясницкой. Устанавливаем пулемет. Мы знаем, что в почтамте засели солдаты 56 полка (мой полк).[27] У почтамта чернеет толпа. — Разойтись! Стрелять будем!
— Мы мирные! Не стреляйте! — Мирным, нужно по домам сидеть! Но верно, действительно, мирные — винтовок не видно.
Долго чего-то ждем. У меня после двух бессонных ночей глаза слипаются. Сажусь на приступенке у дверей какого-то банка и мгновенно засыпаю. Кто-то осторожно теребит за плечо. Открываю глаза — передо мною бородатое лицо швейцара.
— Г-дин офицер, не погнушайтесь зайти к нам чайку откушать. Видно, умаялись. Чаек-то подкрепит.
Благодарю бородача и захожу с ним в банк. Забегая вперед, ведет меня в свою комнату. Крошечная каморка вся увешана картинами. В центре — портрет государя с наследником.
Суетливая, сухонькая женщина, верно жена, приносит сияющий, пузатый самовар.
— Милости просим, пожалуйста, садитесь. Господи, и лица-то на вас нет! Должно, страсть, как замаялись. Вот вам стаканчик. Сахару, не взыщите, мало. И хлеба, простите, нет. Вот баранки. Баранок-то, слава Богу, закупили, жена догадалась, и жуем понемногу.
Жена швейцара молчит, — лишь сокрушенно вздыхает, подперев щеку ладонью.
Обжигаясь, залпом выпиваю чай. Благодарю, прощаюсь. Швейцариха сует мне вязанку баранок:
— Своих товарищей угостите. Если время есть, — пусть зайдут к нам обогреться, отдохнуть, да чаю попить.
Прижимаясь к домам и поминутно оглядываясь, крадется барышня.
— Скажите, пожалуйста, — мне можно пройти в Милютинский переулок? Я телефонистка и иду на смену.
— Не только можно — должно! Нам необходимо, чтобы телефон работал. Барышня делает несколько шагов, но вдруг останавливается, дико вскрикивает и, припав к стене, громко плачет. Увидела тело прапорщика.
Подхватываем ее под руки и ведем, задыхающуюся от слез, на станцию.
Дорога обратно. У Большого Театра — кучка народа, просто любопытствующие. При нашем проезде кричат нам что-то, машут платками, шапками.
Свои.
Останавливает юнкерский пост.
— Берегитесь Тверской! Оба угловых дома — Национальной гостиницы и Городского Самоуправления — заняты красногвардейцами. Не дают ни пройти, ни проехать. Всех берут под перекрестный огонь.
— Ничего. Авось да небось — проедем! Впереди несется Форд. Провожаем его глазами. Проскочил. Ни одного выстрела. Пополз и наш грузовик. Равняемся с Тверской. И вдруг… Tax, тах, та-та-тах! Справа, слева, сверху… По противоположной стене защелкали пули. Сжатые в грузовике, мы не можем даже отвечать.
Моховая. Университет. Мы в безопасности.
— Кто ранен? — спрашивает капитан. Оглядываем друг друга. Все целы.
— Наше счастье, что они такие стрелки, — цедит сквозь зубы капитан.
Но с нашим пулеметным автомобилем — дело хуже. Его подстрелили. Те пять офицеров, что в нем сидели, выпрыгнув и, укрывшись за автомобиль, отстреливаются.
Нужно идти выручать. Тянемся гуськом вдоль домов. Обстреливаем окна Национальной гостиницы. Там попрятались и умолкли. Бросив автомобиль, возвращаемся с пулеметом и двумя ранеными пулеметчиками.
Наконец-то появился командующий войсками, полковник Рябцов.
В небольшой комнате Александровского училища, окруженный тесным кольцом возбужденных офицеров, сидит грузный полковник в расстегнутой шинели. Верно, и раздеться ему не дали, обступили. Лицо бледное, опухшее, как от бессонной ночи. Небольшая борода, усы вниз. Весь он рыхлый и лицо рыхлое — немного бабье.
Вопросы сыплются один за другим и один другого резче.
— Позвольте узнать, г-н полковник, как назвать поведение командующего, который в эту страшную для Москвы минуту скрывается от своих подчиненных и бросает на произвол судьбы весь округ?
Рябцов отвечает спокойно, даже как будто бы сонно.
— Командующий ни от кого не скрывался. Я не сплю не помню которую ночь. Я все время на ногах. Ничего нет удивительного, что меня не застают в моем кабинете. Необходимость самому непосредственно следить за происходящим вынуждает меня постоянно находиться в движении.
— Чрезвычайно любопытное поведение. Наблюдать — дело хорошее. Разрешите все же узнать, г-н полковник, что нам, вашим подчиненным, делать? Или тоже наблюдать прикажете?