– Но вытащить Нахмансона не удалось?
– Нет. Его уже расстреляли. Позже выяснилось, что его оклеветал сослуживец. Хотел занять его место. Ну и когда оказалось, что уже некого спасать, Магдалена в лицо сказала энкавэдешнику все, что о нем думала. Что он ей омерзителен. Что она, прежде чем лечь с ним, принимала морфий. Что ее трясет от этих рук… с заусенцами… от запаха его сапог… его ног…
Она прикрыла глаза, под выпуклыми веками ходили зрачки. Тонкие ноздри раздувались. Очень хорошая актриса, очень.
– Это было в гримерке, она как раз готовилась к выходу, и вот…
– Сказала все ему и вышла петь партию? Show mast go on?
– Разумеется. – Она даже слегка удивилась. Круглые брови приподнялись.
Вот странный альтруистический эгоизм. Буквально минуту назад узнала, что любимый муж расстрелян, бросила в лицо палачу-любовнику, что ненавидит его… И выходит на сцену петь. А что она, кстати, пела?
– А что она, кстати, пела?
– Кармен.
Ну конечно. Кармен. Как может быть иначе? Хозе и Гарсиа Кривой. Прекрасная, прекрасная мизансцена.
– Конечно, она вышла петь. Как же иначе. Я вот все думаю, почему он не убил ее сразу, там, в гримерке? Наверное, шок. Вышел механически, механически вошел в зал, сел в первый ряд, там была бронь, для партактива. И потом, по мере того как до него доходило, что она просто им воспользовалась, нагло, бесстыдно, что он погубил свою карьеру ради призрака…
Маленькие руки, обнимавшие колено, сжались сильнее, костяшки побелели.
– Да, – согласился он, – в этом есть горькая ирония. Один-единственный раз проявить человечность и тем самым разрушить всю свою жизнь.
– Там была ее дочь, – руки вспорхнули, вновь легли на колени, – сидела в партере. Она видела все. От начала до конца. Как он встал – мертвое лицо… френч… ворот расхристан, словно бы он рвал его на себе… в галифе, в сапогах, в которых отражались огни рампы, как выстрелил… как на белом платье Кармен раскрылся алый цветок. Он попал в артерию – кровь брызнула фонтаном и запятнала зрителей в первом ряду. Я все же думаю, ей это померещилось от потрясения, как вы думаете? Такое может быть? Чтобы кровь с такой силой?
– Не знаю.
– Она попыталась зажать ладонью рану, а кровь все равно била сквозь пальцы – толчками. И она… посмотрела на него и засмеялась. Она смеялась, пока не упала. Паника началась не сразу – сначала зрители решили, что это по ходу спектакля, понимаете?
– Да. Так бывает. А что с ним стало? С этим, с Пушным?
– Он попытался выстрелить в себя, но не смог. Не знаю, почему. То ли осечка, то ли патроны кончились. Отбросил пистолет, закрыл лицо руками и заплакал. Его увели. Вот и все. Больше я ничего о нем не знаю. Его тоже расстреляли, наверное.
Азия, нубийская рабыня, возлюбленная Петрония: Тирану противустоять бессмысленно: он с человеком сходен только обликом, на деле же ни слезы, ни моления его не трогают, и даже в буйных оргиях ему иное наслаждение ведомо, чем ты, мой бедный, и твои содружники испытывали, содрогаясь сладостно…
Петроний: Вот солнце облака рассветные окрасило пурпуром, вот друзья мои просыпаются, расправляют грудь, обнеси же их чашей, порадуй каждого пляской, а не этими глупыми разговорами. Не для того я платил за тебя полновесным золотом, чтобы ты предо мной старика-сенатора корчила.
Азия: Тот, кто жизнь человеческую прервать способен играючи, сам в конце концов становится нежитью.
Петроний: Уймись, дуреха, твой унылый вид способен сквасить молоко на рынке и превратить вино в кислющий уксус. Когда бы были женщины безмозглы, и не владели богоданной речью, мы жили бы в гармонии и счастье!
Силия, подруга Петрония: Напрасно ты своим кичишься разумом, что пользы в нем для бедного изгнанника? Когда бы миром правили бы женщины, ты бы, мой друг, избегнул скорбной участи.
Петроний: Не обольщайся, женское правление весь мир бы довело до исступления.
Азия: В чем это рукава твои выпачканы, не вижу в рассветных сумерках – то ли черное, то ли красное…
Петроний: Скорее, красное. Не тревожься, это отстирать можно, пока не высохло.
– А что случилось с сослуживцем? Тем, который донес?
– Он занял место Нахмансона, потом его тоже обвинили в саботаже и тоже расстреляли. Хотите кофе?
Она, казалось, утратила интерес к разговору. Спрыгнула с козетки, пробормотав – сидите, сидите, – поскольку он из вежливости попытался подняться тоже. Огни люстры растекались по стеклянному колпаку, прикрывающему восковые цветы, двоились в окне, плясали в стекле витрины. Он не видел фотографий – только сплошную сияющую плоскость. За стенкой что-то звякало и гудело. Наверное, в подсобке для персонала стоит кофемашина. Хоть что-то настоящее, использующееся по назначению.
До чего же роскошная история. Прекрасная, пышная, трагичная – и ведь, скорее всего, правдивая. Просто находка, а не история. Это вам не черная вдова и не гинеколог-отравитель.
Вернулась, неся на подносе две крохотные чашки. Тоже музейные? Поставила поднос на пол, взяла чашку и устроилась с ногами на козетке. Хороший фарфор, мейсенский. И кофе хороший. И очень горячий.
– Марте тогда как раз исполнилось четырнадцать. Как вы думаете, что с ней сделали?
– Таскали на допросы?
– Само собой. Но главное – выставили из особняка. Пришли чужие люди, в сапогах, внесли какие-то сундуки, чемоданы… Она только и успела – затолкать в узелок с бельем мамину шкатулку с драгоценностями. И фотографии. Чтобы хотя бы что-то. Так что если вы думаете, что есть какие-то архивы, письма… Она была очень практичная, думала о том, как выжить. Ее приютила родня Нахмансона, они были медики. Устроили в медучилище, лаборантом. Когда пришли немцы, училище эвакуировали, и ее вместе с остальными. В эвакуации, в Средней Азии, она меняла кольца и браслеты на еду. Нахмансоны не успели уехать и погибли. Все. А Марта выжила. И вернулась.
– С музеем – это была ее идея?
Человеческая цепь без единого мужского звена, словно бы женские звенья в ней сработаны из гибкой дамасской стали, сокрушающей любой другой материал.
– Да. Жила в какой-то каморке, в коммуналке. К медицине душа не лежала, да и… а надо было как-то подниматься. И она устроилась на работу…
– В Оперный театр?
– Откуда вы знаете?
– Просто догадался.
– О, не петь, конечно нет. У нее был великолепный голос, но – без протекции! Без диплома! Без школы! Нет, она устроилась реквизитором, потом стала костюмершей. Она, бельканто, обслуживала этих бездарных прим! Но у нее был прекрасный вкус, и постепенно ее услугами стала пользоваться вся верхушка. Она обшивала жен и дочерей всяких там секретарей. Эти, которые при власти, тогда назывались секретари. Смешно. И тогдашний секретарь горкома… или обкома, не помню…
– Она ему… отдалась? – вежливо предположил он.
– Они была в хороших отношениях, – строго сказала Янина, – в очень хороших. И она стала хлопотать через него насчет музея. Особняк к тому времени перешел в собственность города, какое-то управление. Водоканал, что ли. И он подписал. В пятьдесят восьмом, кажется. Или пятьдесят девятом.
Он представил себе черноволосую женщину, очень похожую на Янину, фактически ту же Янину, только в крепдешиновом платье и черном пиджаке с подплечниками.
– Мы, Валевские, не владельцы, нет. Только потомственные хранители. Они все вывезли, вы знаете? И советский полковник, и немецкий генерал, он квартировался тут в войну… Сервский фарфор, мебель, Галле, фамильное серебро, все… бабушка подбирала в комиссионках антураж.
– Ну да, она же реквизитор. А портрет наверху?
– О, портрет она нашла на чердаке. Без рамы, вырванный с мясом, просто с мясом. Раму увезли, а его оставили, представляете? А на бехштейна наткнулась в комиссионке. Это точно наш бехштейн, там царапина на крышке, она сама ее процарапала, когда была маленькая, женский профиль. А больше ничего найти не удалось, остальное просто декорации, понимаете?
– Понимаю. А… ваша мама?
Она много говорила про бабушку и почти ничего про мать. Может, зря спросил?
– Она продолжила оперную традицию, – спокойно сказала Янина. – Сюда приезжал петь итальянский тенор, у них случился роман, и она к нему уехала. В восемьдесят втором. Теперь преподает вокал в Турине. Я ее плохо помню, меня бабушка Марта воспитывала.
Интересно, этот тенор жив еще? Самка богомола откусывает партнеру голову при спаривании.
И как она не боится тут жить – одна? Молодая, красивая. Или все-таки есть кто-то? Кто-то, кто приходит, ну хотя бы раз в неделю? Два раза в неделю? Украдкой, потому что семья и все такое. Или о женщинах Валевских идет настолько дурная слава, что ни один мужчина не решится прийти в этот дом?
Она поставила пустую чашку на пол, мимо подноса, и поглядела на него снизу вверх. Он подумал, что это намек. Чашка расплывчато отражалась в глубине паркета, словно плывущий по темному морю айсберг. Крохотный такой айсберг.
– Мне, пожалуй, пора. Только… еще один вопрос. Там, на фотографии… Кто там еще есть, не знаете?
Валевская в роли Аиды. Валевская в роли Кармен. Валевская с охапкой цветов после премьеры. Валевская в шубке. Групповая фотография, которую Валевская удостоила своим присутствием, была одна-единственная, та, с Ковачем. Он с трудом отвел взгляд от юного сияющего лица. Под карточкой на зеленом сукне желтела бумажка с подписью.
«Двадцать второй год. У театрального подъезда. Слева направо – Л. Ковач, композитор, А. Нахмансон, М. Валевская-Нахмансон, неустановленные лица».
– Точно неустановленные?
Она покусала губу.
– Вон тот, видите, с военной выправкой? Это Костжевский. Когда готовили эту экспозицию, его, ну, не рекомендовалось вспоминать. Но это точно Костжевский. Я все никак… никак не дойдут руки поменять табличку.
– А это кто?
– Не знаю.
– Не Нина Корш?
Других женщин на фотографии не было. Торжествующая, яркая Валевская в окружени