Компания была большая, человек двадцать. Все сплошь старперы под тридцать, говорю же. Все сплошь неудачники. Люди Которые Ищут Себя. Интеллектуалы сраные. Они все сидели и пиздели, пиздели и сидели, – разменивали себя на пиздеж ни о чем, – и каждый из них, должно быть, считал себя Уникальным и Исключительным. Все они готовы были написать Великую Книгу, только вот на следующей неделе руки освободятся, или Фильм Гениальный снять, ну, летом, во время отпуска, но, конечно все руки не доходили. А еще они могли бы сочинить Песню покруче «Вечера тяжелого дня», Мелодию лучше, чем у Моцарта, спроектировать здание прекрасней собора Софии, и нарисовать картину лучше Модильяни, а уж про статую лучше микельанджеловской я не говорю. Они все МОГЛИ БЫ. Но все это был пиздеж. И они сами это знали. И они забалтывали все на свете, даже свой пиздеж.
А я пил и пил, наливался и наливался. Пока вдруг не понял, Зачем я.
– Пить да книги писать, – сказал я, и рассмеялся.
Все стало очень просто. Очень легко. В романах пишут про такое «все стало на свои места». Ладно. Я встал на свое место, и, как всегда бывает с вами, когда вы занимаете Свое место, – солдат в строй, Муромец на землю, бегун – правой толчковой на старт, – почувствовал за собой и в себе всю мощь мира. Величие и мощь. Я схватил бутылку со стола, вдавил ее пальцем и рассмеялся. Хлебнул. Все эти пиздоболы глянули недоуменно на меня. Я сказал:
– Я блядь великий писатель и своими словами я построю величайшую башню мира.
– Я назову ее в свою честь.
– Я буду стоять величественный и гордый, и мои руки будут обращены к Солнцу.
– Когда Солнце будет садиться, оно будет светить вам с моих ладоней.
– Я великий. Я блядь гений. Я великий писатель. Через десять лет у меня будет книг двадцать.
– А вы все блядь ничтожества, никчемные блядь импотенты.
Как это обычно бывает, нашлись сомневающиеся. Пара завистливых педерасток – завистливые всегда остро чувствуют, где есть Сила, – верещали, что де, кто я такой, и что блядь писателем себя великим нужно считать, когда хоть что-то напишешь…
– На-следующей-неделе-когда-руки-дойдут-лет-через-сто, как вы? – спросил я, отчего они зазлобились еще больше.
– Да я ебал вас всех! – сказал я очень убежденно, потому что был убежден в этом, да и на самом деле ебал среди них кое кого.
– Вы все говно и неудачники, а я великий писатель и гений, мать вашу, – бросил я.
– Я завтра же начну писать книги, и это то, чем я должен заниматься, – сказал я.
– Идите все в жопу, – сказал я.
От злобы они с ума посходили. А меня уже несло.
– Я блядь величайший, – говорил я, – и я, и все мои великие женщины мира…
– Я и все мои великие женщины… – сказал я.
– Любую женщину делает великой мое прикосновение… – сказал я.
– Последняя потаскушка, которую я ебал, войдет в историю литературы, – сказал я.
– Я это не просто я, и мои женщины это не просто женщины, – сказал я.
– Это великий я и это все мои великие женщины, – сказал я.
– Я как Мидас, к чему не прикоснусь, все будет литературой, – вдруг понял я.
– Он несет какую-то пьяную хуйню! – взвизгнула кто-то из хиппушек.
– Это стихи, блядь, величественные стихи в прозе, – сказал я.
– Я же великий писатель, и я могу ими говорить, – сказал я.
А потом взял бутылку и пятясь – чтобы сзади не ударили – свалил оттуда. Шел, прихлебывал на ходу, да смеялся. Все было очень правильным, понятным и отчетливым.
С той минуты мир стал таким, каким должен.
ххх
Следующим утром я очень равно проснулся в редакции, – где и ночевал – зная, что у меня два часа минимум. Раньше полудня никто не придет. У кого похмелье, кто тупой молдаван-редактор. Я лежал на столе, и глядел в потолок. Проснулся из-за звонков. Телефон звонил, не умолкая. Звонил, должно быть, вчерашний пидор «ильченко». Мне было все равно. Я заправил листки в машинку, закурил и открыл окно пошире. Был май, но с улицы еще тянуло прохладой. Я глянул на бумагу. Снял трубку, чтобы телефон не звенел. Поставил чайник. Глянул на бумагу. Налил себе кипятка на порошковый кофе. Глянул на бумагу. Если бы я знал, ЧТО меня ждет, то вышел бы, не докурив сигареты и не допив кофе и уехал из города, страны, и мира. Но я просто смотрел на бумагу, а потом, – все еще глядя на нее, – подтянул стул, и уселся. Стал осторожно, – как животное пробует лапой воду, – трогать клавиши. Чувствовал себя непривычно, но в норме.
Я объявил себя писателем. Значит, я и был им. Что же.
Оставалось лишь написать.
В ОЖИДАНИИ ВЛАДИВОСТОКА
Он был инвалидом по прозвищу Васяня-Обрубок и из-за него я потерял все.
Потерпел полный крах. Финансовый, моральный, морально-этический, физический, наконец. Это тем более удивительно, что мы с ним толком так и не переговорили ни разу…
Но по порядку. Вот что я узнал об этом человеке, перед тем, как в спешке покинуть страну. Итак, Вася-Обрубок. Обрубком он и был. Во всех смыслах. Наверняка, скажи ему кто в пору его молодости – году так в 70—м, – что его будут звать Васяня-Обрубок, он бы здорово удивился и разозлился. И навалял бы этому «кто» по башке своими здоровыми кулачищами. Услышь он такое году в 80—м, он бы тоже разозлился, но был бы куда менее опасен, потому что уже пил. Наконец, услышь он это в 90—м, то и с места бы не поднялся, потому что пил к тому времени лет пятнадцать.
Василий пережил классическую историю падения кишиневского интеллигента.
Квартира в новострое для молодых ученых, дачка в десяти километрах от города, пластиночка Окуджавы, сборник «Туристическая песня» на полке между не читанным Апдайком ( «Кролик беги», «Ферма», «Кентавр» – обычный советский сборник) и почти прочитанным, – потому что там было про трах, – Амаду ( «Донна Флор», «Капитаны песка») , отдых на Черном море раз в год и на Днестре – два раза в году. Ближе к пику карьеры – еще одна квартира в кооперативе, из-за которой им с женой пришлось отказаться от отдыха на три года, машина «Жигули», и две дачи. А когда Вася, – бывший в местном строительном тресте звездой национального масштаба, – выполнил кое какую халтурку для проектного института в Москве, и купил катер (катер!) , на котором катался иногда по Днестру, все поняли, – жизнь у него удалась.
В этот-то момент струна и лопнула.
Василий начал пить. Пили-то в Молдавии все, но Василий начал не пить, а ПИТЬ. Все больше, все чаще, сначала у костра и с бардами, потом просто с бардами, затем у костра, наконец, он просто пил. Первым был пропит катер, потом кооператив, затем дача… Спохватившаяся жена, отсудив себе оставшуюся квартиру и дачу, выкинула Василия на улицу.
Там он и замерз ночью настолько, что обморозил себе конечности.
И, чтобы спасти бомжа, – а Василий к тому времени стал бомжем, – ему отрезали руки по локоть, и ноги по пах.
Вася не пал духом. Сбежав из дома престарелых, где он и ему подобные умирали в пустых коридорах, в лужах своей мочи и в горах своего говна, он стал прудить и срать на улице. Что же. По крайней мере, на улицах хоть иногда убирали. Правда, все реже. Шел 1991 год. Молдавия стояла, как заброшенный город в джунглях: прекрасный, каменный, но оставленный людьми, он постепенно порастал буйными лианами, и по нему носились толпы обезумевших мартышек. Мартышки срали на улицах, били стекла, мазали говном статуи и соборы. Еще мартышки иногда срали в унитаз, но исключительно, чтобы позабавиться. Мартышка может срать в унитаз, и даже разок-другой смыть за собой – ну, подражая людям, – но пользоваться канализацией на постоянной основе она не станет. В общем, как вы понимаете, брошенный каменный город в джунглях – Молдавию – активно загаживали. И я всегда это говорил.
Наташа, впрочем, говорила, что это у меня обычная мизантропия среднего возраста.
Ну, еще бы, говорил я. Заработаешь тут мизантропию, если твоя подружка забыла все на свете, и готова говно убирать из-под задницы какого-то обрубленного бомжа.
Ты отвратителен в своей мизантропии, говорила она, и уходила из комнаты.
А я оставался в ней, глядя в окно на мартышек, скачущих по улицам цветущего, некогда, города белых людей.
Последний римлянин в брошенной империей Галлии.
Вот как я себя ощущал.
Неизвестно, правда, был ли он, этот римлянин, и была ли у него жена, и, если на то пошло, жил ли у ворот его дома человек без ног и рук.
И звали ли его Васяня-Обрубок.
ххх
По счастливому для него и несчастливому для меня стечению обстоятельств, Васяня, в ходе своих бесцельных с виду – а на деле очень осмысленных, как у муравья, ведомого неизвестным ему самому компасом, – скитаний по городу прибился, наконец, к моим воротам. Небольшого частного домишки, недалеко от Армянского кладбища. Место было стратегически выгодное. Дорога, но пешеходная, на кладбище можно чего-то украсть или выпросить, да и просто переночевать в открытом склепе. Наконец, самое важное.
Человек, к воротам которого прибился Васяня, был тюфяк.
То есть, это я был тюфяк. И Васяня, своим звериным чутьем человек, живущего на улице – таким еще обладают бродячие собаки, – почуял мою слабину. И начал жить у наших ворот. Притащил к ним обоссанный матрац – он тащил его в зубах, неуклюже переваливаясь с обрубка на обрубок, Маресьев хренов, – и стал на нем спать. Двигался Вася с трудом, кряхтел, сопел, ныл, так что я разжалобился. Как-то вынес ему плащ палатку и пару теплых вещей.
– Это ты зачем? – спросил меня Наташа
– Понимаешь, – сказал я, – я вот думаю…
– Что ты думаешь? – спросила она.
– Ну, – боялся я показаться странным.
– Валяй, – разрешила она мне.
– Мне кажется, – сказал я испуганным голосом, – а вдруг это…
– Что? – спросила она.
– Сам Иисус Христос… – прошептал я.
– Кто ты и кто Иисус, – сказала она, смеясь.
Она поглядела на меня с удивлением. Пришлось объяснять.
– Ну, как в притчах этих сраных, – объяснил я, нервничая, – когда к тебе домой приходит нищий в гнойных язвах и просит глотка воды, а ты шлешь его на хер и..