Хочет превратиться в того, кому не надо жить. Думает об этом. Безрезультатно.
Впадает в депрессию. За что бы ни брался, не доводит до конца. Не в состоянии контролировать свои действия. Хочет сохранить союз, каких не бывает, – с мертвой. Насколько мертвые мертвы? Ее оставшиеся в квартире вещи перестали дышать.
На что может рассчитывать человек, чья жизнь рухнула, на какую особенность, какое качество своего характера? Что пока не способно отнять у него даже собственную смерть? Смертельно раненный, решив молча вынести все до конца, он сидит в темноте за задернутыми занавесками и ставит на некрасивое, неблагозвучное, но весомое слово – последовательность! В буйные московские годы они с друзьями думали вести героическую борьбу под лозунгом: мыслить радикально, действовать последовательно при любых обстоятельствах, как борются, опасаясь небесной кары. Они едва ли простили бы себе нравственную неопрятность, да и их жены тоже.
В Карловых Варах, вспомнил он, они с женой искали каменного Бетховена и нашли – в небольшом парке. Долго перед ним стояли. Все существо Бетховена гнало его вперед, и, казалось, ничто не могло остановить – ни ошибка, ни погода, ни Гёте, с кем он вроде здесь встречался. В развевающемся пальто Бетховен упорно шел навстречу штормам, поразительно. Да, уж лучше, как он, чем жить в Нью-Йорке, сказала жена.
Суворин бьет кулаками по роялю, потом по клавишам, напоминая человека, который, не владея собой, начинает ссору, если не драку, с самим собой. Жесткая, безумная, рваная музыка кажется ему знакомой, хотя сымпровизирована. Она бьется о стены мира. Музыка может взорваться, только если еще не написана.
Ему не шибко нравится то, что получается из подобной разрядки, но в нем заполняется пустота, а комнаты обволакивает нечто необходимое. И пока хватит.
Умножается ли любовь смертью? Оперы это утверждают. Мечтатели тоже. Они давно освоились и запросто обнимают смерть и ее темных ангелов. До тех пор, пока позволяет здоровье, она остается теорией. Последний стон не выкашливают, он замирает.
Такие игры теней а-ля Романтизм ему не по вкусу. Он не мог заставить себя романтично играть даже романтическую фортепианную музыку. И не испытывал ни малейшего желания в этом разбираться. Написанное на бумаге в стихотворении – прекрасный подарок, признаваемое им колдовство. Но когда вопрос стоит о том, что связывает людей, важна надежность. Суворин трезво смотрел на вещи.
Все в прошлом. Проект совместного старения не осуществился.
И едва с практическими делами – с приобретением могилы, хождением по инстанциям, посольствам и консульствам, подачей заявления там, ожиданием тут – было покончено, едва после долгожданного получения всех бумаг, заверенных подписями и печатями, на полном законном основании прошли похороны, Суворин, не перекрестившись, вошел в церковь, русскую православную церковь, где раньше почти не бывал.
От слабости он совсем стих.
По боковому нефу к нему приблизился священник, настоящий, хоть в руках он нес ящик с инструментом. Он был явно занят полезной работой, каким-то образом связанной с мироустройством.
Они посмотрели друг на друга.
Я маленький человек, нуждающийся в помощи, сказал Суворин. Он правда так сказал. Так сказалось. Вежливая краткость ему понравилась. Да, маленький человек! Найденный тут брат, новый друг.
После переезда в Вену, чтобы улучшить свой немецкий и намереваясь достичь этого с помощью написанных на немецком языке романов, он ходил по букинистическим лавкам, искал подходящее для его целей чтение и однажды выбрал книгу под названием «Маленький человек, что же дальше?», роман автора по имени Ганс Фаллада, который не задорого и купил. Суворин произнес фразу будто под протокольную запись.
Он не дрожал, не плакал. Лишь заметил, как руки, обе, утратили чувствительность. Возникло ощущение, будто они не смогут больше двигаться, как раньше.
Никто не вправе слишком приближаться к человеческому страданию, сказал священник, и именно об этом думал Суворин. Состраданием, советами, как сейчас себе помочь, он наелся по горло. Приглашения в загородные дома отклонял. Он искал выхода, а не общества. Что ему там делать? Что может его исцелить? Ковырять в носу, пока остальные за него молятся? Нарвать для супруги хозяина букет луговых цветов, чтобы не показаться тем, кем она его считает, – неотесанным, вечно невыспавшимся пессимистом? Лучше уж перекопать лопатой землю, всю Землю – от одного конца до другого!
Куда же ему теперь деваться?
Священник видел в нем незнакомца, тоже русского, представителя другого племени, во множестве составлявших огромную империю, пока Россия была таковой.
Они говорили друг с другом на родном языке.
Маленький человек не напоминал сейчас музыканта, который еще недавно, опуская руки на колени, заполнял европейские концертные залы – Вигмор-холл в Лондоне, парижский Плейель, да только ли их. У него испортились зубы. Походка стала неуклюжей. Но он хотел жить, иначе не появился бы здесь.
Думал ли маленький человек о самоубийстве? На эту тему интервью не раздают. Но однажды, за годы до трагической смерти жены, он сказал такие слова: самоубийство? Нет. Оно стало бы убийством меня родившей.
Однако в тот момент он думал о чем-то совсем другом, о такой полезной штуке, как ящик с инструментом. Ведь, наверное, в церкви можно найти работу и для мирян. Он придумал это по пути сюда. Каждый день приходить в четко фиксированное время. Делать то, что велено. Никаких амбиций. Ни по какому поводу себя не жалеть. Вставать, мыться, одеваться. Идти пешком. Запирать за собой квартиру, для возвращения в которую требуются силы. Где взять силы?
Священник жил в доме силы. И по счастью, люди, искавшие в его церкви прибежища, напоминали о том, что придавало сил и ему самому. Не завсегдатаи на все случаи жизни, не паства, не множество знакомых лиц, а люди вроде этого человека, сказавшего лишь, он-де русский, потерял жену, а дети разъехались. И что теперь?
Маленький человек сумел объясниться со священником, поступил на службу к Николаю Угоднику, купил будильник и целых два года каждый день ходил ко времени на работу за исключением воскресных и праздничных дней. Его сберегли вера, что он не имеет права заболеть, и регулярная, организованная строго по графику работа. Свои обязанности он воспринимал всерьез. Они приближали его не к Богу, но к далекому тогда еще дню, когда он уволился, поскольку исцелился. А чистить иконы и разливать масло по лампадкам легко найдется другой раздавленный горем человек.
Когда Суворин заканчивал работу, церковь иногда наполняло пение, высокие и низкие голоса репетировавшего хора. Но обычно стояла тишина, как после концертов в домах культуры, где он играл своим соотечественникам. Никто не аплодировал.
XIВы меня слушаете?
Я ошибался только в самом начале нашего знакомства, считая, будто Суворина интересуют ответы на его вопросы вроде: а вы? расскажите! что у вас общего с музы-кой?
Все, касающееся мира и людей, он считал второстепенным; возможно, причиной тому служили возраст, состояние здоровья, притворная и всамделишная прострация. Не составлял исключения и я, с кем он, как мне думается, встречался охотно. Я ему нравился, он радовался, завидев меня, но слишком ослаб, чтобы еще испытывать любопытство. Будущее его было слишком непродолжительным, а моя жизнь – слишком молодой, чтобы иметь шанс компенсировать ущерб, нанесенный его жизни коммунизмом и алкоголем. Я слишком медленно умираю, сообщил он мне. У меня есть то, что я хотел, и я пережил то, что могло бы меня убить.
Он явно говорил правду. Какая ему теперь разница, что будет?
Пока официанты здоровались с посетителями, обслуживали их, исчезали на кухне и возвращались, груженные тарелками, Суворин сидел безучастно, устремив взгляд на нечто неизвестное.
Я молчал.
А вы? Расскажите! Что у вас общего с музыкой?
Ну уж нет, на такое я больше не куплюсь. Я просто ждал, пока он отдохнет и опять вернется к тому, что намеревался сказать, прочитать какое-нибудь пушкинское стихотворение, сделать замечание о семейной жизни или вреде здорового питания.
Что, простите?
Я не ослышался.
Хлеб, вода и никаких газет, сказал он и рассмеялся. И одна запрещенная сигарета в день.
Прошел миг, очень длинный, прежде чем он добавил: и принять то, что мы думаем.
Суворин навалился обеими руками на стол, потом распрямился и пошевелил пальцами, будто проверяя их на подвижность – привычка, которая, по-моему, уже не напоминала ему о черных и белых клавишах концертного рояля, но движение осталось, движение, подвластное только пианистам (и, разумеется, фокусникам, прежде чем они собирались поразить публику летающими картами).
Поразился и я. Что же творится у него в мозгах, какая каша, какая, если угодно, поэзия? Ведь безо всякой связи с говоренным раньше Суворин после паузы сказал: видеть свет над морем, а сверху тех, кто нас оставил.
По-моему, я понял не все, что он говорил тогда или в другой раз. Кое-что звучало так, словно нам больше не суждено увидеться. Это было предчувствие.
Его продолжали занимать теряющиеся, потерянные мысли. Может, он думал о том, что мы становимся похожи на тех, с кем боремся? В принципе, так оно и есть. Или мы всегда, с самого начала, заклятые враги самим себе?
Мы не входим в свою жизнь, продолжил он с неподвижным лицом, мы всю жизнь ходим за ней по пятам. А потом у тебя отнимают и самое ценное – печаль.
Полная каша, ей-богу.
Проходивший мимо официант положил ему руку на плечо. Они хорошо к нему относились, все. Любили. Держались на отдалении, пока он их не требовал. Когда один поставил ему на стол цветочек в соразмерно маленькой вазочке, Суворин скроил недовольную мину, и официант, извинившись, поскорее ее унес.
А у вас? – спросил он меня. – Что нового? Расскажите.
Может, правда написать ему письмо, подумал я, написать Суворину письмо, как пишут дети. Это могло бы быть ему интересно.