Глаза на мокром месте – Вам наверняка известна поговорка. Прекрасно до слез, как говорит моя мать, когда на сцене поют арию и я чувствую мамину руку на своей, поскольку она, возможно, забыла, что я всего-навсего ее сын. Но за словами не следуют дела – жаль, конечно. Я ни разу не видел, чтобы она плакала или хоть боролась с подступившими слезами. Я-то плакал, даже больше, чем нужно. Ничего не могу с собой поделать. Если пытаюсь затолкать слезы обратно, то буквально задыхаюсь. Не получается, никак. А вот у матери получается. Кто знает, о чем она думает в такие моменты. Думает она, полагаю я и вряд ли ошибаюсь, не о Дунае, не об океане, а о том, какие неприятные последствия слезы оставят на лице. Пудра, тушь для ресниц! Если она заплачет, все размажется! В любом случае, из воды она выходит сухой, а по дороге домой даже отпускает шпильку: я, мол, рыдал за двоих. Отдать должное, за словом в карман не полезет. И часа не прошло, как на сцене все умерли, а она опять веселится. Не знаю, что тут думать. Я расстраиваюсь, о чем и сказал ей однажды в трамвае, который вез нас домой после спектакля, ну то есть намекнул. Но ведь это всего лишь придуманные истории, ответила она, надеюсь, ты не принимаешь их слишком близко к сердцу. И обняла меня, нежно. Да, разумеется, говорю я, не дай бог она разволнуется. Если честно, не хочется быть человеком, оставшимся в памяти родителей как проблемный ребенок. Они и без того много говорят обо мне, беспокоятся, даже если я ничего не делаю, просто таращусь на стену. Я могу таращиться по полдня, мне не скучно. Я не шевелюсь, ни о чем не думаю, не бодрствую и не сплю. Как в опере, когда все мое существо наполнено музыкой. Потом с большим трудом прихожу в себя. Точнее, дело обстоит ровно наоборот, я как могу стараюсь, чтобы вообще не надо было приходить в себя. Родителям жутко видеть меня в подобном состоянии. Странное поведение, называет его отец, угрожающий мне последствиями, если я не перестану безобразничать. Они наблюдают за каждым моим шагом. Что-то подозревают?
Ничего я не жду с таким нетерпением, как невообразимого счастья преображения. Поэтому в опере еле могу дождаться, когда откроется занавес, поскольку тогда начинает казаться, чуть-чуть, по крайней мере, что ты невидим.
Мать берет меня, потому что отец вечно не может, то у него одно, то другое. А сестра, Вы понимаете, с ее зубными скобками, боится. Спасибо им обоим.
Я люблю оперу. Вы тоже? Если Вас разочаровал Бог и Вы не хотите затрагивать эту тему, можно поговорить об опере. Никто из моих домашних не испытывал ни малейшего желания говорить со мной об опере, даже на каникулах. Полная фигня. На свете восемьдесят шесть тысяч опер, я смотрел в энциклопедическом словаре. Вы знали? Округленно, разумеется, но все-таки. Так что, думаю, нам хватит.
Я делаю успехи. Скоро, через два-три месяца, накоплю достаточно, чтобы купить путеводитель по опере, самый лучший, с нотными примерами, кратким содержанием и фотографиями. Уже предвкушаю. Вы должны понимать, на какие жертвы я иду, ведь отец за каждую хорошую оценку расщедривается на чаевые. Чего доброго, еще стану отличником, самому не верится, ведь почти по всем предметам я твердо иду ниже середнячков. Но я забью, обещаю.
Сейчас я раскрою Вам одну тайну. Мое решение непоколебимо. Я хочу – только, пожалуйста, не смейтесь – стать оперным певцом. Серьезно, это решено.
Вы, кстати, знаете, мать Хемингуэя была оперной певицей!
А теперь, пока не забыл, последний, самый последний вопрос, но он решает все. Вы вообще любите детей? Они у Вас есть? Если да, то не исключено, что, хоть Вы их и любите, но они Вам не нравятся, Вы их терпеть не можете, особенно тех, кто сам себя терпеть не может. Честно говоря, у меня именно так. Я не люблю детей и себя не люблю, довольно часто, в принципе почти всегда. Поэтому искренний ответ, если Вам будет угодно поведать мне правду, встретит полное мое понимание.
Видите, никак не могу остановиться, прошу прощения. Даже у Бога не хватило бы терпения все это выслушивать. Действительно трудно, если уж начал сначала.
Наш славный мечтатель писал и писал, страницу за страницей, у него болела рука. Если бы он в самом деле намеревался свое послание отправить – подписав и наклеив необходимые марки, – пришлось бы нести на почту толстенную бандероль. Однако, мне представляется, если бы он, поглощенный борьбой с Богом и миром, с родительским домом и школой, со всей безысходностью, не забыл довериться пусть и одному человеку, не говоря уже о том, чтобы внятно объясниться, ему было бы не до того. Поскольку никого не имелось, адресата он себе придумал. Или мне говорить про оперу с кроликом сестры? – пишет он. А почему бы и нет? Вот куплю путеводитель, буду ему читать, напевать арии. Я сделаю из него оперного певца – мир такого еще не видел – из кролика, которого сестра благоразумно назвала Морковкой. Вот увидите!
Не желая заканчивать письмо, он парил над целой жизнью подобно облаку, грозовой туче – так ему казалось, даже когда он в очередной раз запирался в туалете.
Он закусил удила, планировал побег, браковал свой план, стал говорить тихо, едва слышно, запрещал себе обнажать чувства, совсем перестал плакать.
Он писал дальше, и с каждой страницей интонация становилась все более подавленной, отчаянной, лишь изредка прерываясь вставками, где он представал настоящим мужчиной, человеком, уверенным в том, что у него достаточно сил не дать себя победить. Встречаются даже фрагменты, где он подсмеивается над собой. Упорно старается отгонять саможаление. Если когда-нибудь, спустя долгое время после его кончины, всплывет доверенное им бумаге, он хочет признания. С сухим челом, довольно элегантно закопанный в лесу, беззащитный, он предоставлен сам себе.
Мы читаем, что походы с матерью в оперу прекратились, что отец, решительно не желавший развивать у себя вкус к опере, считавший арии и смерти на сцене, длиннющие изъявления чувств певцами весом в тонну, а также редко вразумительные в операх поступки труднопереносимыми (он всегда называл оперу «конфитюром»), сформировал свою позицию в сфере, как он объяснил, воспитания, чтобы сын одумался, чтобы выбить у него из головы эту мрачность, это трудно постижимое для дипломированного инженера отстранение от всего, составляющего повседневную жизнь. Тесный ему костюм, расчесанные на пробор волосы, золотые часы на руке – отец имел до смешного жалкий вид. Я желаю ему, записал сын, подчеркнув свои слова и пометив их ровно тремя восклицательными знаками, трех страшно скучных часов. Пусть пострадает, пусть постареет в своем кресле на годы.
Потом он опять пишет о воде, видит, как идет по краю обрыва, в голове наброски мыслей, он пытается перенести их на бумагу. Смотрит на огромный океан, карандаш для него слишком маленький, но мальчик не сдается, и это имеет следствием запыхавшиеся, беспомощные фразы о том, что понимает под бесконечностью дитя человеческое его возраста. У него чувство, будто он в силах их обозреть, проникнуть в них – в расстилающиеся под ним, перед ним, пылающие во тьме, вздымаемые дыханием утопленников, темнеющие на горизонте массы воды. Он долго стоит так, все время, пока длятся сумерки и вокруг него становится черным-черно и еще чернее. В отдалении мигают сигнальные фонари рыболовецких судов, он принимает их за плавающие звезды. Чуть дальше у него на глазах заканчивается настоящее, а с ним и любое разумное объяснение.
Его желание склониться перед всем темным, непроницаемым, жутким, вообще перед властью необъяснимого, разумеется, не имеет никакого смысла, но скоро становится неодолимым, и он, широко раскрыв глаза, сдается. Если сцене чего и не хватает, то свидетеля. То, что там светится – о том существуют рассказы, предания, – может оказаться золотом, груженным на опустившиеся ко дну океана, погибшие в шторма, затопленные во время морских сражений, сгоревшие под обстрелом вражеских орудий корабли. Золотом, завороженным темными духами, отполированным матросами, которых злые волшебники вернули из гниения в жизнь. Золотом, чей отраженный свет поднимается снизу.
Ребенок всерьез воспринимает то, что видит, это чувствуется. Ему теперь не хочется дерзить. Связь с семьей явно прервана. Забыто, каким он хотел стать. Сейчас ему полностью можно верить.
Думаю, Вы уже давно догадались: я полюбил нашего мальчика, у него есть драйв. Мне нравится, как он снимает с руки часы и бросает их о скалу. Вы мне больше не нужны, вы, числа, стрелки, часы, минуты и секунды. У него все на лице. Вот как выглядит удовлетворенность. Почему же он не сообразил раньше? И тем не менее, малыш, будь внимательнее, остерегайся чувства, будто ты легок – может, даже легче воздуха. Избегай безумия, вроде того, что умеешь летать. Оно не дает жизни.
Оперного певца я ему прощу, всякое бывает.
А еще чего-то плохого сказать о нем не могу. Он любит мать, отца считает идиотом, у детей есть на такое нечто вроде шестого чувства.
Бросив часы о скалу, он, по нашему с ним мнению, вдруг все сделал правильно.
Но сейчас он торопится уйти от опасности, большими шагами отступает от скалы, разворачивается и удаляется, словно у него встреча в других временных координатах, удаляется с легкостью, придающей ему сил, словно он собирается идти, идти, пока не сделается невидимым.
Хочу предложить Вам, дорогой Суворин, еще одно воспоминание, воспоминание о своем давнем, ах каком давнем студенческом времени, в особенности об одном из моих профессоров, философе, человеке незаурядном. Я записался к нему на семинар, чье название помню до сих пор, почему и могу воспроизвести дословно, – «Жуткое желание мысли в необработанном состоянии».
Почему я об этом вспомнил? Ну, вероятно, похоже обстояли дела у моего столь братски близкого малыша, когда он замер на краю обрыва, в шаге от падения.
У малыша, кого Вы, Суворин, прекрасно знаете, я уверен.
Держу в руке записку, которую искал и, перед тем как закончить письмо Вам, как раз нашел на столе. Там две строчки из песни, кажется, ирландской. Поскольку мне известно, как хорошо Вы знаете язык, обойдусь без перевода.