Автопортрет на фоне русского пианино — страница 17 из 24

У Шиффа просторная квартира, расположенная на двух этажах, соединенных лестницей, и поэтому достаточно места, чтобы позволить себе бильярдный стол – доставленный из США «Брансуик». Не просто роскошный предмет интерьера. Здесь играют. «Качают шары», как называет бильярд Шифф – ребенок, выношенный в чреве математики, музыки и поэзии. Он все время придумывает что-то про свой великолепный стол, то ли философствует, откуда я знаю, сочиняет истории, жонглирует выдумками для этих историй. Веселится тогда вовсю, становится азартным, хотя лучше сказать дурашливым. Когда я последний раз был у него, он спросил меня (и себя): кто же отец этого трехсоткилограммового монстра. Дворянин? Столяр? Итальянский торговец тканями? Какой мужчина не желал бы в таком поучаствовать и стать избранным счастьем, тайными мечтами любовником, отданным на волю любовного желания сразу трех женщин, представших перед ним единым прекрасным существом? Однако тому, кто хочет увидеть Шиффа в хорошем настроении, не следует принимать все всерьез, устраивать из игры соревнование, сиять, хвастаться. Следует убрать свое тщеславие подальше, короче, дать увлечь себя ритуалу, а не биться ради победы.

Когда я заходил к нему, сказал Суворин, мы иногда говорили о том, что же интересного в желании выиграть, неважно где. Долгие, практически безрезультатные разговоры. Однако в собственных четырех стенах разок, по крайней мере, можно наконец покончить с муками нашей профессии: конкуренцией, соревнованием, борьбой. У одного сегодня удачный день, у другого нет. Бильярдный стол стоит не на сцене. Но попробуйте выбросить это из головы.

Хуже всего, по мнению Шиффа, победители, устраивающие из игры турнир, из концерта – сражение, губящие всю игру за дирижерским пультом, машущие кием как дирижерской палочкой. У них так мало чувства, так мало тонкости. Они все время занимаются одним и тем же. Играют, чтобы сыграть звезду. И не закрывают рта! Дирижеры – не закрывают рта! Они знают все и не знают ничего. Я вас не слышу, заявил мне как-то один. Вы слишком громко играете, ответил я. И он через мою голову сказал обо мне первой скрипке: и такое говорит столь могучий мужчина. Что я сделал? Стал играть еще тише, изо всех сил играть еще тише. Я знал возможности своего инструмента, его звучания даже при малейшем касании смычка. И заметьте, все это после бесконечного перелета через Атлантику, после заточения в гостиничном номере с неоткрывающимися окнами, что в моем случае довольно скоро приводит к взрыву бешенства, а потом железно к простуде. Если вам не повезет – а вам, разумеется, не повезет, иначе и быть не может, – придется иметь дело с молодым, веселым, слишком, на мой вкус, наглым дирижером – воплощенное высокомерие, дирижер-звезда, как меня уверяли при подписании договоров, пока не было окончательно решено, кто им станет, что, правда, ничего не значит, так как в Штатах все звезды. Сначала они принимают соответствующую позу, потом об этом пишут газеты, публика верит, а нам расхлебывать!

Каллас перегрызла бы им всем глотку, после репетиции заметил мне один оркестрант, немолодой, элегантный, благородный мужчина, итальянец до мозга костей.

Я на мгновение замер, представив себе Каллас с открытой пастью изготовившейся к нападению тигрицы – у нее есть такие фотографии. Да, эта перегрызла бы.

Я не на шутку растрогался, видя, как коллега, вероятно, хотел меня утешить, и поблагодарил его. По-моему, даже обнял. По-моему, даже услышал биение его сердца. Знаете, на том концерте я, чего никогда не делаю, сыграл на бис – для него.

Есть дирижеры, с которыми паришь в воздухе, с другими лежишь на камнях. Есть пешеходы и воздухоплавающие. Судьба.

Да, сказал я. Здорово. Мне поможет.

Я расслабился, почувствовал себя счастливым. Ну, если честно, не совсем счастливым. Вместо того чтобы качать шары, мы наконец-то сподобились поговорить: о том, что делает из нас профессия, о том, что мы способны из нее сделать.

Моего дирижера, если судить по тому, как он пыжился, видимо, завезли из Голливуда, и, пожалуй, он сгодился бы для одурманивающей киномузыки, которая всегда на стыке с китчем, вызывающим у меня болезненные спазмы в животе. Несдержанные жесты, несдержанная бравура! Мне тем временем уже стало все равно, слышно ли меня. Я невольно вспоминал слова своего учителя. Чем тише вы играете, тем лучше вас слышно.

Точно, думал я, именно так, отлично сказано! Но что же делать, когда от громких, разбухших, тяжелых звуков темнеет в глазах? Тройное форте! Боже всемогущий! Однако у меня все это было позади, о чем мой друг в своем возбуждении, судя по всему, забыл.

Мы кто, борцы на ринге? Взять хотя бы репетицию. Битва! В принципе, безнадежно, поскольку репетиций всегда не хватает! Но вдобавок, когда выходит время, их просто обрывают, потому что вопрос, сколько часов должны трудиться музыканты, решает всемогущий профсоюз. Они шепчутся, показывают на часы, делают знак дирижеру, и тот прерывает репетицию. Значит, до завтра, господа! Еще одно рукопожатие, и тебя отвозят в гостиницу, где ты едешь на какой-нибудь восьмисотый этаж, идешь по длинным коридорам и в конце концов опять оказываешься в номере с неоткрывающимися окнами, испытывая единственное желание: суметь уснуть. Вот бы взять что-нибудь тяжелое и разбить стекло! Где тут инструкция?

Поразительно редкий экземпляр этот человек. Олицетворение надежды, влекущей к нему всех юных виолончелистов, кого за руку приводят сестры, матери, отцы. Все хотят стать его учениками, учиться у него, хотят, чтобы он им преподавал. Шифф, видимо, сохранил нечто такое, что большинство с течением жизни теряет. Он в самом деле разгадывает музыку, как разгадывают тайны, ищет чистое звучание правды. Ему удается творить чудо, возникающее только при смешении окалины с нежностью.

Но что я тут разглагольствую, мой дорогой Суворин. По сравнению с этим, сказал Шифф, и голос его вдруг зазвучал тихо и мягко, игра с шарами отнюдь не каземат, она возвышается над всякой пошлостью. А стук шаров в тишине позднего часа – вообще единственный звук, который после концерта можно принимать всерьез.

Если бы еще в камине горел огонь. И – поразительно с учетом того, как редко я его навещал, – он вспомнил о моем пристрастии к шоколаду и побаловал меня лучшими шоколадными конфетами. Шифф взял шар, покатил его, и – плоп! – тот легонько стукнулся о другой. Как изысканно, воистину идеальное выражение далекого, бесконечного.

Бетховен, тот любил виолончель, хоть не посвятил ей ни одного отдельного концерта. Пять концертов для фортепиано! И ни одного для виолончели, его большой любви.

Шифф, игравший сонаты для виолончели и фортепиано, кивает. В том числе «Тройной концерт», где любовь к виолончели цветет пышным цветом. Фортепиано отвечает за темп и ритм – в известном смысле выполняет функции надзирателя. Зато виолончель может играть, она ребенок, ей позволено все – скакать, танцевать, даже петь.

Именно! Я все время талдычил это своим фортепианным ученикам. Когда вы играете фортепианное трио, все идет от виолончели.

А потом он пишет концерт для скрипки. Вот вам!

Из робости? Я часто спрашивал себя: Бетховен был робок? Никто не кричит на всех углах о том, чтó он любит. Бетховен, не щадивший себя как композитор, отдается все же не полностью. Истинная любовь стала отречением. А значит, о монументальном опусе наподобие концерта для виолончели речи не шло. Всю правду никто не скажет. Его пристрастие осталось в интимной сфере. Требовать от любви всего, но мало что ей доверять, тем более все.

Я никак не мог остановиться и прилаживал виолончель, совсем не мой инструмент, в качестве возлюбленной к психограмме человека, о котором все думают, будто всё знают, и Шиффа это очень забавляло. Он спокойно относился к тому, что не существует так и не сочиненного концерта. И остальных хватит, решил он. Но, кажется, его удивила безутешность именно пианиста. Спросить почему? Может, в память о ком-то, кто играл на виолончели, любил Бетховена и не мог насытиться своей любовью? Может, они обсуждали вопрос в переписке, развивали разные теории, спорили, чему должен ввериться музыкант – слуху или душе.

Ах ты господи. Шиффу, насколько мне известно, всегда становилось не по себе от чувствительности слишком нежных душ, он считал ее помехой музыке, опасностью. Кроме того, у него начинала болеть голова.

А почему, кстати, попутно пришло мне в голову, мы с ним никогда вместе не музицировали, ни на сцене, ни приватно?

Виолончель была его тайной, секретным оружием. Криптографией. Бетховен шифровал то, чего не мог сказать, тем более женщине. Но совсем молчать тоже не мог. Единственные последствия его прекрасных, нежных признаний имели музыкальную природу. И в этом он знал толк. Это вызывало интерес. Это он умел.

Шиффа никогда особенно не занимали любопытные, но недоказуемые утверждения. Любую мысль, над которой можно раздумывать, парализовала боль в плечах, чертова боль. На эти сатанинские укусы душа реагировала как старый усталый философ. Сказать «чертова» – ничего не сказать, сопел Шифф. Где Дух Святой, что слепит меня здоровенького? Пусть и только ради музыки. Так нет же! Он не контролирует даже врачей, ни одного из тех, к кому я ходил. Неслыханно!

Я подумал о Шварцберг, у той тоже проблемы с плечами, давно, но она о них не говорит, как и о человеке, с кем связывает надежды и чья переданная ею мне визитная карточка с нескончаемо длинным именем, предположительно индийским, а может, и непальским, должна валяться у меня в домашнем бардаке. Нет, ни слова. Кто не вправе остаться в мире наедине со своей болью, хотя бы это, видится себе еще более одиноким.

Думаю, ему понравилось, что я не стал сочувствовать и его поганое настроение не лишило меня дара речи. Пишущий письмо, сказал я, ожидает ответа. Музыка – нет. Она ничего не ждет и ничего не требует. В конце Бетховен не ждал даже одобрения своим сочинениям.

Я говорил, как человек, потерявшийся в пьяных мыслях, а ведь, к досаде хозяина, уже тогда не пил ничего, кроме