Когда она ушла, ко мне наведались двое учеников, кого я, как и Лизу, побаловал своим совсем опьяневшим луком. Тут он сам рассмеялся. Естественно, я не стал им говорить «труда немного, а эффект сильный»!
Он выпрямился на стуле и кивнул головой назад. Там на плите осталось. Как насчет? Не желаете?
Нет, спасибо. В другой раз с удовольствием. Даже с огромным удовольствием.
Шифф отчаялся уговорить меня хотя бы попробовать. Насколько я знаю вас, русских, вы предпочитаете вгрызаться во все, пока оно в сыром состоянии.
Квартира Шиффа не походила на жилище, где от визитеров нет отбоя. Он и приходящих домработниц-то едва терпел.
XVIIСоли достаточно?
Пару недель назад Генрих Шифф умер, и Суворин думает о бильярдном столе в его квартире.
А вспомнив бильярдный стол, думает о Моцарте.
Он может представить себе Шуберта за столиком в пивной. Может представить Бетховена за конторкой. Но ни тот ни другой не думают о бильярдном столе.
Моцарт, тот да, когда дела шли хорошо. У него был бильярдный стол. Когда дела шли хорошо, у него была даже лошадь.
У Шиффа был «Роллс-Ройс», Суворин не хотел этому верить и завидовал другу не столько из-за машины, сколько из-за того, что ему хватило духу на эдакую экстравагантность.
Он завидовал ему и из-за бильярдного стола. Могу представить себе, как они играют на бильярде. А потом Моцарт верхом едет домой.
Шиффа я не могу представить верхом. Точнее, могу представить, как он держит узду, но как правит лошадью – нет.
Моцарта я могу представить верхом, но не как он держит узду. Он даже дома ее не удерживал.
Вероятно, стоило Моцарту открыть глаза, как он повсюду увидел черные точки. И сделал из них музыку.
Став постарше, из музыки сделал цвет. Из цвета – небо. А как иначе это можно объяснить?
Если сказки превосходят сами себя в неправдоподобности, что делать обязаны, то они оба, Моцарт и Шифф, остались с нами не только в небе.
Правда, не одни сказки предлагают неправдоподобное, время от времени набираются смелости и наши руганые-переруганные будни, ибо последний адрес Генриха Шиффа был: 1040, Вена, Моцарт-гассе, 4.
Адрес, как из бульварного романа, шутил он сам при случае. Не хватало еще на стене мемориальной доски с моим именем, шоколадной.
Вы действительно завидовали ему из-за «Роллс-Ройса»?
А почему вы спрашиваете? Вас это удивляет?
Если честно, да.
В детстве я завидовал людям, садившимся в поезда, поезда дальнего следования. Заслужив вознаграждение и получив право на просьбу, я просился на вокзал посмотреть людей, понаблюдать, как они ждут поезда, долгой, далекой поездки. Если мне улыбалась удача, на путях стоял поезд, который я тайком искал. Я располагал его игрушечным вариантом, кроме меня, никто не имел права до него дотрагиваться. Что «Роллс-Ройс» среди автомобилей – среди поездов начищенные до блеска, выстроившиеся в ряд вагоны Международного общества спальных вагонов и скорых европейских поездов с золотыми табличками, передвижной гранд-отель, официанты в белых перчатках. В окна я видел, как они, напоминая марионеток, накрывают столы в вагоне-ресторане. В спальных вагонах горели огни. Шторы были задернуты. Я ходил взад-вперед на почтительном расстоянии и терялся в мыслях. А как билось сердце! Я…
Суворин умолк.
Такие дела. Человек мечтает, понимаете. Окончательно не покидает детство. Когда мы вроде бы случайно встретились на фестивале где-то в Бургенланде, я даже спросил Шиффа, кому он думает завещать свой лимузин.
Господу нашему, ответил он.
Я сидел среди публики в церкви, а он похожим образом и играл, близко к Богу, как умеют только русские, будто бы почти в любви к Нему, в состоянии самозабвенного, безоглядного блаженства. Как играет человек, желающий объясниться, примириться со Всемогущим, не веря в Него. Если бы все неверующие так старались!
Чем была его игра? Непостижимым совершенством. А теперь он умер!
Что тут скажешь, правда умер. Я даже не могу вернуть взятые у него на время книги.
И игре конец.
Когда я в последний раз зашел к нему в надежде сыграть партию на бильярде – кто бы мог подумать, что это в самом деле будет последний раз, – он готовил, варил, как выяснилось, суп, отличный, питательный, вкусный суп. И пригласил меня к столу.
Он был уже нездоров. Не просто черная с медицинской точки зрения полоса. На сей раз, он чувствовал, все иначе.
Смерть пробует на мне свои силы, сказал он.
Она проделывает такое с каждым из нас, раньше или позже, ответил ему один врач, но попросил захотеть еще немножко пожить.
По этому вопросу Шифф не мог решиться. Вопрос воли, по мнению врача. Вопрос желания, возразил он.
В конечном счете вопрос сердца.
Если то достаточно здорово, чтобы иметь способность думать.
Хорошие разговоры. Не каждый, не с каждым врачом. Не у всякого есть чувство юмора.
Правда вызывает растерянность, которая, если длится, переходит в ложь.
У Шиффа, как оказалось, имелась привычка делать записи – не совсем необычное занятие для столь страстного читателя. Среди них то и дело попадаются, видимо важные для него, цитаты из книг самых разных авторов: от Шиллера («Быть свободным от страстей, всегда ясно, всегда спокойно смотреть вокруг себя и в себя, во всем видеть скорее случай, чем судьбу, и скорее смеяться над недоразумениями, чем гневаться и плакать над невзгодами») до Пуччини («От приглашения на обед я заболеваю на неделю»). В числе прочего Шифф записал, что мог бы заполнить Моцартовский зал венского Концертхауса «колдовавшими» над ним врачами, психотерапевтами, массажистами – сколько их было, а будет еще больше.
Едва ли ему доставляла удовольствие мысль о том, как придется переносить боль – скоро утратить способность ходить, с трудом сидеть, а может, и лежать, вставать только с посторонней помощью, как ему уже теперь трудно засыпать, не говоря о том, чтобы проспать всю ночь. Что же это такое? Как быть с той враждебностью, с какой относится к тебе собственное тело? Как противостоять ему с умом, упорством? Да еще задаваемые себе бессонной ночью мучительные вопросы, на которые в принципе нет ответа. В чем его вина, чтó в его судьбе стало результатом попущенных им себе грехов? Если ночью лежать неправильно, говорил он, то я совсем кривею. Все ребра болят, каждый вздох причиняет боль. Выпрямиться стоит огромного труда. Нагнуться завязать шнурки? Немыслимо! А чтобы высморкаться, приходится себя преодолевать. Я чувствую боль, прежде чем она приходит, растекается по ногам, мышцам, бьет в виски. У меня болят глаза, и я с огромным удовольствием вырвал бы их. Вижу молнии. От этих молний покупаю глазные капли. Я постоянный клиент аптек, завидный клиент. Так он писал в тетрадке. Со мной покончила, как с музыкантом покончила, написано в одной из них, постоянная боль в плечах, особенно в правом, для виолончелиста важнейшем. Падение в том роскошном отеле Бухареста, с него все началось. Отвлекся на секунду! Будучи в хорошем настроении, осмелился на танцевальное па, когда спускался по лестнице на торжественный прием, и – бах! – головой вперед! Инстинктивные, рефлекторные движения. Защитить руки, не голову. Защитить инструмент, не исполнителя. Когда после жесткой посадки он кое-как поднялся на ноги, те, кто слушал его во время концерта, а теперь аплодировал в знак признания мастерства, всполошились не из-за него, а из-за сохранности виолончели, в отличие от виолончелиста полеживавшей себе в обитом бархатом футляре и застрахованной на миллионы.
Он помнил, что врач, по просьбе Шиффа ночью приехавший в гостиницу, осмотрев его, в качестве причины диагностировал микроинсульт и порекомендовал обследовать в Вене сердце и почки.
Только не это, подумал он, однако по возвращении принял решение составить завещание. Он уже не первый год намеревался его написать.
Он все с бóльшим трудом ухаживал за собой.
К тому же, когда Шифф оставался один, ему все сложнее становилось не плакать. Это было трудно переносить. Он всегда испытывал сильную неприязнь к тем, кто не мог сдерживать слезы. Но теперь не мог сам, никогда бы не подумал, и ничего нельзя поделать – ощущение одиночества, мысль о проклятии. Какое зрелище, если бы кто-нибудь его увидел. Человек, у которого по щекам текут слезы, но который вместе с тем запрещает себе любое сочувствие к процессу.
Мы расплачиваемся за то, что живем, писал он! Что еще из меня можно вытащить?
Следует составленный им карандашом, написанный поперек пустой в остальном страницы прямо-таки каллиграфическим почерком список, своеобразная иерархия имен и чисел, имена – виолончелистов, числа – их возраст. Казальс – 97 лет, Штаркер – 89 лет, Бальдовино – 82 года, Фурнье и Ростропович – оба по 80 лет, Майнарди – 79 лет, Тортелье – 76 лет, Пятигорский – 73 года…
Комментарий к списку мы находим через несколько страниц, вот он: «Я (63), ограничения в моторике, отеки суставов, затрудненное дыхание, головокружения. Посещают сны о том, каково быть молодым и сильным. Я справлюсь. Я поднимусь в горы. Доведу своих учеников до вершины. Я хочу… (Продолжение зачеркнуто толстым карандашом до нечитабельности!) Никаких больше последних удачных записей шести сюит! Не танцевать больше смычком по струнам. То есть ничего больше! То есть…» (Строка обрывается.)
Так пишет человек, у кого отобрали все, составлявшее его жизнь.
На следующей странице еще короткая запись: «Даже мысли движутся иначе, чем я хочу. Они подчиняются мне, только когда я сосредотачиваюсь на карандаше, которым их записываю».
Сидя перед тарелкой супа, думал ли он о самоубийстве?
Однажды, рассказывал Суворин, в поисках туалета я по-настоящему заблудился в его квартире (ее масштабов я никогда не мог оценить) и очутился в комнате, отведенной, видимо, под кабинет, возможно, и использовавшейся как кабинет, но производившей впечатление заброшенности. Судя по виду, о каком-то тщеславном желании содержать его в порядке не шло и речи. Я сразу почувствовал себя как дома. У меня так вся квартира: обанкротившаяся фирма. Письма, контракты, документы, книги, партитуры. На подоконнике ваза с засохшими ветками сирени, утюг, коробка печенья. В углу завернутые в упаковочную бумагу афиши. В коробке возле двери – рубашки, носки, свитер, красная бейсбольная кепка, как будто для стирки. На открытом ноутбуке чехол для с