Автопортрет неизвестного — страница 39 из 70

о чувствует классику и особенно античность. «Бессонница, Гомер, тугие паруса, я список кораблей прочел до середины…» Красиво, правда? Или вот: «Я не увижу знаменитой «Федры», в старинном многоярусном театре, с прокопченной высокой галереи, при свете – оп! Опля! – оплывающих свечей…» По-моему, очень красиво. Поэзия должна быть красивой. А тут вдруг, понимаете ли, товарищ Перегудов, какие-то корявые злобные детские обзывательства. Но я не злопамятный. Тем более что он все-таки исправился. Осознал ошибки и написал неплохие стихи про советскую жизнь и про товарища Сталина. Я бы его тоже пригласил. Но он погиб. Я, товарищ Перегудов, не хотел, чтоб он погибал. Все-таки мой тезка и настоящий мастер советской поэзии. Я думал, что он гений. Я спросил еще одного мастера поэзии, вот так прямо спросил, как вас насчет директора завода товарища Смоляка. Откуда у него, кстати, такое отчество дремучее? Ярослав Диомидович? Он из поповичей? Ну не знаете, и не надо. Вы ответили прямо, а вот мастер советской поэзии стал немножечко вилять и путаться в показаниях. Если бы я был поэт и у меня друг-поэт попал бы в тюрьму, я бы на стену полез… Скажите, а вдруг вы за товарища Смоляка Я. Д. заступились просто по дружбе, а? В глаза смотреть! Выпрямиться! Сидеть по стойке смирно! Испугался, товарищ Перегудов? Ну, ответ!

– Нет, товарищ Сталин. Я с ним дружу, но это не по дружбе. Товарищ Смоляк Ярослав Диомидович, по моему твердому убеждению, выдающийся талант, можно сказать, даже гений в области специального приборостроения.

– Вольно, товарищ Перегудов. Очень хорошо. Я же говорю, вы мне вернули веру в советского человека. На чем же мы остановились? На поэте Мандельштаме мы остановились. Товарищ Мандельштам был арестован и умер от голода и болезней на лагерном пункте. Я этого не хотел. Я написал товарищу Ежову: «Изолировать, но сохранить». Но то ли товарищ Ежов показал свое вражье нутро, то ли еще что-то. В русском народе это называется «эксцесс исполнителя». Ошибка, проще говоря. Ошибка, которая хуже, чем просто ошибка. Она стала преступлением. Я вижу, что вы немного устали, товарищ Перегудов. Но вы все-таки послушайте. Не каждый же день вам приходится беседовать с товарищем Сталиным! – И он засмеялся. – Ошибка стала преступлением. Таким образом, преступление хуже ошибки. Хотя Талейран считал наоборот. Он сказал по поводу казни герцога Энгиенского: «Это хуже, чем преступление, это ошибка!» Но о диалектике ошибки и преступления мы с вами поговорим позже. Если придется. А сейчас давайте на прощанье послушаем, как пианистка Юдина играет концерт Моцарта номер двадцать три.

Сталин подошел к проигрывателю, поставил пластинку.


– Зачем это? – спросил Игнат, когда они ехали в ЗИМе назад.

– Я хочу, чтоб Сталин наизусть читал Мандельштама, – сказала она. – И вообще, мне интересен именно Сталин – во всей недавней русской истории.

– Чем?

– Своей огромностью.

– Он же негодяй, подлец, мерзавец, убийца.

– Огромностью своей подлости и мерзости.

– Он же низкий садист.

– Вот и слово нашли… «Ужели слово найдено?» – как говорила Татьяна Ларина… Он садист, а я, наверное, мазохистка. Хотя не совсем. Впрочем, не знаю. Игнашенька… Ничего, что я так ласковенько? Игнаша, у меня было много хороших мальчиков. Плохих тоже, на самом деле. Они были скучные. Для меня скучные. Одинаково скучные, и плохие, и хорошие. Они ничего особенного не делали. Хорошие дарили цветы, провожали до дому, нежно держа мою руку, были такие ласковые и бережные. Особенно в койке. Нежно целовали мне все дела. Надевали презерватив или шепотом спрашивали: «Можно в тебя? У тебя какой день?» А некоторые интересовались, не обижает ли меня презерватив. Чудесные мальчики. Заботливые всегда и во всем, от промокших кроссовок до душевной ранимости. А плохие – они и есть плохие. Грубые, пьяные, глупые. Хамили, унижали, пренебрегали. Целовались с нечищеными зубами. Пихали в меня свои немытые штуки, напускали в меня своей липкой гадости. Безответственные. Не думали, что я могу запросто залететь. Или даже подцепить. Хорошие, плохие, а разницы никакой.

– В смысле?

– В смысле – ничего грандиозного. Знаешь, за что я полюбила Бориса Аркадьевича?

– Догадываюсь, – сказал Игнат. – Красиво ухаживает. Цветы у дверей квартиры. Каждое утро корзина роз. Машина у подъезда, специально для тебя и на весь день. Ложа в Большом театре. Обеды и ужины в дорогих ресторанах. Какой-нибудь миллионерский «Клуб не для всех». Подарки, конечно же. А?..

– Не только. То есть да, но в самом начале… Это не полюбила, это увлеклась. Вернее, привлеклась. А вот когда он иногда придет вечером и скажет: «Всё, порядок!» Мол, мы разорили, поглотили что-то там, купили и продали какую-то фирму или ловко перерегистрировались, и наши мелкие инвесторы пускай в жопу идут, – и я представлю себе кучу несчастных людей – и у меня сразу начинает все внутри дрожать и играть. Вот так он однажды мне рассказал, в первый раз. Случайно, в разговоре, в ресторане, я спросила, о чем он думает, почему такой сосредоточенный. Он рассказал, как они кого-то прихлопнули, то есть разорили. Так, что бывшему хозяину только застрелиться. Вот тут я его первый раз полюбила как мужчину. Сильно захотела. Просто смотрю на него, хочу его за руку взять и боюсь, что стисну ему ладонь и кончу прямо при всех. У меня с ним тогда еще ничего не было.

– Ты мерзавка? Негодяйка, моральная извращенка? – утвердительно спросил Игнат.

– Какие смешные слова.

– Тебе нужно грандиозное?

– Да.

– Но ты же ненавидишь совок, коммунистов и все такое?

– Я не путаю политику и секс.

– Ты бы дала Сталину?

– Я бы и Хрущеву дала, и Брежневу, до инсульта, конечно. Глупое слово – дала. Пошлое представление о женщине и вообще о любви. Я бы сама взяла. Добилась бы. Я бы его трахнула. Ты знаешь, что сейчас в английском и немецком языке слово «трахать» означает просто активный секс? Про французский не знаю, прости. Можно сказать: Girl fucks her boyfriend или даже Mädchen fickt ihren Stiefbruder – сводного брата трахает. Есть такие немецкие порнушки.

– А ты что, смотришь порнушки?

– Конечно. Спросишь почему? Во-первых, это красиво. Я бы и тебе дала, если бы ты был грандиозный.

– А ты что, мне не даешь?

– Нет, конечно. Ты же не просишь. Я все сама делаю.

– Значит, ты меня добиваешься? – Игнат внимательно на нее посмотрел. – Ты же сама только что сказала.

– Слушай, не придирайся! И не путай себя со Сталиным. И еще что я тебе хочу сказать, это очень важно. Игнаша, ты мне нравишься какой ты есть. Ты меня очень огорчишь, если будешь притворяться сильным, злым, жестоким… Обещай, что не будешь.

Она обняла его левой рукой – они сидели в машине рядом – и поцеловала.

– Обещаю, – сказал он.

– Вот и умница. Я тебя люблю.

Это она первый раз сказала.

Но он не обрадовался. Месть созрела в его голове. Поступить с ней так, как ее Борис Аркадьевич со своими конкурентами и мелкими инвесторами. Отнять у нее этот роман. То есть отнять у нее все, что внутри. Присвоить. Этот роман, эту книгу. И роман ее жизни. Объяснить ей, что она все выдумала.

А она продолжала:

– Но вот я сказала, что люблю тебя, а сама не знаю, что это такое. Для меня это просто хотеть быть вместе. Не всегда, конечно. Всегда вместе мы с глистами. Но почаще и побольше. Но это женское. А для мужчины? Тютчеву было пятьдесят, а его любимой – двадцать восемь. Сейчас это ерунда, а тогда была жуткая разница. Вот он пишет:

О, как на склоне наших лет

Нежней мы любим и суеверней…

Сияй, сияй, прощальный свет

Любви последней, зари вечерней!

А Гете так и вовсе в семьдесят с чем-то влюбился в семнадцатилетнюю Ульрику. Тоже что-то писал такое. Про красавицу с небес. Что же такое в данном случае любовь? Желание совокупиться с молодым женским телом? Или намерение стоять за хлебом и мыть полы для фрейлины Денисьевой? Или стремление беседовать о космогонии с фройляйн фон Леветцов? Только не надо про «чувства, которые так трудно передать словами». Если ты не можешь передать свои чувства словами, то у тебя не чувства, а какое-то утробное «хочу». Но если ты слишком ловко передаешь свои чувства словами, то у тебя есть только слова.

– У Денисьевой были как бы незаконные дети от Тютчева, – сказал Игнат, – и он их усыновил. Значит, это была настоящая любовь.

– Да, конечно. Но у Тютчева были дети от первой жены Элеоноры Петерсон, трое, от второй жены Эрнестины Пфеффель – опять трое, от Елены Денисьевой тоже трое и, наконец, от некоей Гортензии Лапп – двое. Сдается, что эта Гортензия у него была параллельно со всеми, поскольку ее дети родились примерно во время Денисьевой. Он ей завещал свою пенсию, так что его жена Эрнестина отдавала эти деньги любовнице своего мужа. Широко любил поэт Тютчев! – засмеялась Юля.

– Ну уж как вышло, – пробормотал Игнат.

– Но о чем думал Тютчев? – спросила Юля. – Когда он писал или в уме складывал, напевал, записывал эти великие строки? Но Тютчев еще мужик в соку, ладно. По нашим-то меркам – всего пятьдесят! Но о чем мечтал Гёте? Думал ли он о пушистой писечке Ульрики? Мечтал ли прикоснуться к ней своим вялым, но чуть подбухшим от стариковской страсти фаллосом? Мечтал ли он раздевать ее или мечтал ли о том, как она будет перед ним раздеваться? Воображал, как она будет снимать с себя все, от накидки до панталончиков? Или хотел войти к ней в темноте, как Иаков к Рахили? Но Иакову подсунули Лию – так что темнота тут опасна.

– Самое опасное, – сказал Игнат, – это додумывать лирику до конца.

2.