Автопортрет неизвестного — страница 47 из 70

– Ну, если рядом с Корнеевым… – Алабин тоже засмеялся. – Тогда, конечно, ты прав!

– Я, разумеется, не равняю тебя с Корнеевым, – сухо сказал Колдунов. – Но он тоже… честный мастер. И нечего издеваться. – Он снова всмотрелся в картину и прошептал: – Сарафан.

– Что? – Алабин двинулся на него, ему самому показалось, что он сейчас даст Колдунову в морду. – Что ты сказал?

– Сарафан, – совершенно спокойно повторил Колдунов. – Ситцевый сарафан, гармонирующий с небом и цветом прекрасных глаз богини хлеба. Тонкий ситцевый сарафан. Порыв ветра облепил сарафан вокруг стройного стана женщины, обрисовав все детали ее чудесной фигуры… – Алабин приблизился вплотную, но Колдунов не отступил и сказал: – Но если ты такой зануда, пусть в руках у нее будет огромный, огромный-преогромный букет васильков. Тогда можно без сарафана. Но колосья пшеницы чуть-чуть поднять кверху, буквально на ладонь, вот так… – и он показал рукою, что колосья должны прикрыть то, что должно быть прикрыто. – Как зампред выставкома обещаю первый зал и закупку по высшей категории.

– У меня и так высшая категория, – сказал Алабин.

– Тем более. Первый зал, Челобанов и ты.

– Герасимов и я, Иогансон и я, Тер-Габриелян и я… – сумрачно сказал Алабин. – Теперь вот, значит, Челобанов и я.

И вдруг засмеялся.

6.

Он засмеялся, потому что вспомнил, как Челобанов приходил к ним в институт. Был двадцать восьмой год, наверное. Челобанов был старше Алабина, довольно-таки намного. Лет пятнадцать-двадцать или около того. Восемьдесят пятого года, кажется. Или восемьдесят третьего. Живого Серова видел. Участвовал во всех этих «Мирах» и «Валетах», «Весах» и «Сезонах». Стал знаменитым еще до Октября. Вроде из бывших – но из простых, из петербургских мещан; говорил и писал об этом с гордостью. Но при этом какой-то праправнучатый племянник аж самого Боровиковского; об этом тоже говорил и писал, и тоже с гордостью.

Челобанов был высокий, полный, холеный. Одетый этак старорежимно: просторный светлый костюм, коричневая бархатная жилетка, часовая цепочка через живот. Верхняя пуговица белой сорочки расстегнута, узел галстука распущен – шея не влезает. Мордатый. Щеки гладкие, крепкие и розово-смуглые, как шкурка окорока. И щетинка торчит в районе шеи. «Рожа – как свиная жопа», – подумал Алабин. Но – талант. Живописец от бога. Никто лучше него не умел месить и мазать. Разве что он сам, студент Петя Алабин, но никто об этом пока не знал.

Челобанов зашел в их класс. Сопровождаемый проректором и еще какими-то полуначальниками. Ректор, Павел Иванович Новицкий, был по театральной части и в дела живописцев не вмешивался. Челобанов курил трубку. Алабин сначала почувствовал густой и сладкий запах дорогого табака и потом только обернулся на гул голосов. В мастерской всегда было шумно. Челобанов поучал молодежь, расхаживая между мольбертами.

– Работайте долго! Времени, времени не жалейте, – говорил Челобанов, красиво держа руку с трубкой на отлете. На жирном пальце был перстень с плоским зеленым камнем. Но вокруг ногтей была въевшаяся краска, и это Алабин одобрительно отметил. Что поделаешь! Барин, жулик, но труженик и талант.

– Легкость – штука кажущаяся, – внушал он студентам. – Иная картинка написана вроде как с одного маху, в три мазка, а если правду знать, эти три мазка можно три года класть. Вот мне не так давно Цявловский Мстислав Александрович показывал… Знаете, кто такой Цявловский? Молчите? Эх вы! Художник должен быть эрудит, товарищи! Вот так бы взял и сказал: «Приду послезавтра, но чтоб все мне узнали, кто такой Цявловский!» Вот вам! – И он взял трубку в зубы, чиркнул спичкой и стал раскуривать, окутался сладким дымом, прокашлялся, придавил желтым пальцем топырящиеся кусочки горящего табака, потом вытер запачканный пеплом палец прямо об жилетку, вздохнул: – Но на первый раз прощается! Цявловский, к вашему сведению, лучший наш ученый-пушкинист, специалист по творчеству великого нашего поэта. Особенно же – специалист по пушкинским рукописям. Вот он мне показывал в Ленинграде, где эти сокровища хранятся, показывал мне черновики Александра Сергеевича, – рассказывал Челобанов, одаривая студентов собою, своей мудростью, пушкинистом Цявловским и самим Пушкиным, – показывал мне, значит, его бесценные рукописи. Мы говорим: ах, пушкинская легкость! Изящество, непринужденность! А как эта легкость давалась, вы знаете? Пушкин упорно и тяжело работал! Сколько вычеркиваний, исправлений, одно слово меняется на другое, другое на третье, и много раз… Вот цена этой легкости – труд! Только труд… Да вот я, к примеру, свое ведро уборщицы – я же его три недели писал и переписывал. А может, даже месяц!

«Эк он к Пушкину себя приравнял, – подумал Петя Алабин. – Ловок, черт. Особенно с этим ведром».

Челобанов год назад выставил картину «Рабочий клуб построен!». Вот так, с восклицательным знаком. Совершенно пустое новехонькое фойе, стеклянная стена, угловатые колонны в духе модного архитектора Мельникова. Вдали лестница, ведущая вверх, а на первом плане – красивая, молодая, грудастая, босоногая девушка моет пол шваброй с намотанной на ней тряпкой. Она нагнулась вперед, подняв голову и как-то очень бесстыдно глядя на зрителя. Подоткнутое платье из тонкого ситца, туго облегающее фигуру, обнажает ее крепкие ноги до середины бедер, а может, и выше. Но мало этого. По глубокому вырезу платья, в котором едва умещаются ее мощные упругие, прекрасно написанные сиськи – так вот, по вырезу платья шла кружевная полоска. Прямо как у Гоголя. Про одежду губернских дамочек-соблазнительниц: «остальное всё было припрятано с необыкновенным вкусом… выпущены были… из-под платья, маленькие зубчатые стенки из тонкого батиста, известные под именем “скромностей”. Эти “скромности” заставляли подозревать, что там-то именно и была самая погибель». Петя Алабин любил и подробно читал Гоголя и вспомнил этот кусочек почти наизусть. «Мертвые души», бал у губернатора. На картине Челобанова за этой полоской простеньких кружев, даже не кружев, а того, что в народе называется «шитье» – слегка, но явственно виднелось что-то розово-коричневое, полукруглое: то ли тень, то ли на самом деле ободки сосков, этих ободков самые верхушечки. «Наверное, солдаты дрочат на эти сиськи», – смеялся он еще в прошлом году, когда увидел эту картину в журнале «Огонек». Но в смысле живописи – просто великий мастер.

«Мастер, мастер. Но жулик, жулик», – с тоской думал Алабин. Кажется, это дело начал художник Яковлев. Лет пять назад выставил прелестный импрессионистический пейзаж. Домик, рельсы, туман, зелень, дым паровоза. А называется не «Полустанок после дождя», а очень идейно: «Транспорт налаживается». Вот вам, товарищи, картина, мастерская по форме и советская по содержанию. Главное – присобачить советское название. Челобанов это быстро освоил и разгулялся. Роскошный итальянский пейзаж с далекой фигурой на фоне неба – «Максим Горький на острове Капри». Щедрый столовый натюрморт с окороками и рыбами – «В гостях у писателя Серафимовича». Большой, сумасшедше красивый, весь мерцающий лилово-красными переливами портрет персидского ковра и кучи кавказских фруктов и кувшинов – «Востоковед академик Николай Марр», вот он внизу притулился, в ярком халате. Просто сочные голые девки под душем – «Спортсменки общества “Трудовые резервы” после состязаний». Вот точно такая же была, по твердому убеждению совсем тогда еще молодого Алабина, эта красавица уборщица. То есть таков был замысел Челобанова и таково было исполнение. Рвущаяся к совокуплению похотливая молодая плоть, прикрытая полупрозрачным советским фантиком.

Но и это еще не все. На самом первом плане картины было изображено ведро с водой, и в ней плавала щепочка. Упоительно были изображены цинк ведра, серая вода, ручка черной железной дугой с треснувшей деревянной кругляшкой, и капли, сбегающие по ведру, и лужица, в которой ведро отражалось, и рефлексы на цинке от окна, и отражение окна с голубым небом в этой помойной воде. И все это не старинной голландской прописулечкой с лессировками, а двумя десятками лихих мазков. Сезанн обзавидуется. Серов в гробу икнёт. И вся картина такая – мазистая, но не слишком пастозная. Мастер. Руками развести и заплакать от зависти.

– Да, друзья мои, три недели, а может, и месяц я писал это ведро, – повторил Челобанов. – Чуть ли не дольше, чем всю картину. А ведь кажется – шлеп-шлеп, и готово.

Он изобразил замес на палитре и шлепок на холст.

– Ой-ой-ой. Что тут месяц писать, – вдруг вполголоса сказал Алабин своему соседу и пожал плечами. – Да я бы за полчаса сделал. Делов-то.

Челобанов услышал, подошел ближе.

– Так, – сказал он. – За полчаса, значит?

– Ну, за час, – сказал Алабин, не поднимая глаз. – Полтора – много.

– Чистый холст! – вдруг закричал Челобанов стоящему за спиной проректору. – Холст мне чистый! И ведро! С водой!

Пока в коридоре шла беготня и суета, Алабин сидел на табурете, опустив голову и стараясь не смотреть на свой этюд, – писали, как это часто бывает, «старика натурщика». Низкорослого лысого старика с обнаженным торсом, в тускло-красных штанах, из которых торчали босые ноги со странно изящными для его сословия длинными пальцами – старик был явно из низов, даже, наверное, из преступных низов, из подонков общества: в ухе серьга, стальные зубы, усы щеточкой, плохо брит, на плече татуировка в виде розы с пятью острыми шипами. Фон – драпировка, нежно-синяя ткань. Задача – сгармонизировать синее и красное в цвете, тело и ткань в фактуре. Алабин сразу понял, что старик – форточный вор: крохотный, анатомически худой, с узкими и крепкими мышцами. У них в поселке был такой один. У своих не воровал, боже упаси, ездил в Нижний. А со своими делился жратвой, а когда и деньгами. Со своими не шутят – хоть он такой крепкий-хлесткий, впятером бы заломали и утопили. Алабин даже подумал было еще на прежнем сеансе, что это тот же самый человек, но потом пригляделся и сам себе усмехнулся, произнеся в уме: «Велика Россия, и много в ней ворья». «И жулья тоже полно», – повторил сейчас.