– Ах, Николай Евлампиевич… – тоскливо повторил Алабин.
– Зачем так? Мы же на «ты», – Колдунов положил голову Алабину на плечо.
– Какая же ты дрянь, Евлампич, – тихо сказал Алабин. – Как тебя только земля носит?
Колдунов вздрогнул, отшагнул в сторону, сел в кресло.
– Ты все время врешь, Евлампич. Ты весь сделан из вранья, весь, начиная от твоих речей и статей и кончая вот этой шубой. Сними шубу! Здесь тепло! Думаешь, раз война, надо в шубу кутаться? Артист! – засмеялся Алабин. – И даже ночью перед сном, когда ты, наверное, каешься, что слишком много наврал сегодня, ты все равно врешь!
Колдунов спрятал лицо в ладони и издал тихий жалобный звук.
– Не плачь! – закричал Алабин. – Не ври!
Прошелся по мастерской, занавесил простыней свою картину и сказал:
– Давай, успокойся, попей водички, и до дому, до хаты. Некогда мне тут с тобой.
Колдунов поднял голову и робко сказал:
– Я вчера у Гиткина был.
– Чего? – Алабин даже головой помотал. – Ты? У Гиткина?
– У Гиткина был, – повторил Колдунов.
– На Хлыновском?
– Нет, он теперь на Каляевской, представь себе. Но тоже на чердаке, странное дело. Он до этого с тетей жил в ее комнате, в новой квартире, но туда не перепрописался. Тетя больная, он из-под нее два года говно греб, добрый человек. А потом она померла, и все, обратно на чердак. Я хочу сказать, – на всякий случай поправился он, – в свою прежнюю квартиру в мансардном помещении…
– Небось, с лестницы тебя спустил, гада? – сказал Алабин.
– Лучше б он меня выгнал. – Колдунов высморкался. – Чайник поставил. Чаю попили, с леденцами. Поговорили. Петя, скажи – он святой или чокнутый? Про тебя спрашивал. Хороший, говорит, мальчик. Способный, только неусидчивый, торопливый. Все мы у него мальчики. Да оно и верно. Ох, Петя. Дожить бы до победы.
– Доживешь, не дрожи! – разозлился Алабин. – Ты всех нас переживешь.
– Дожить бы. Саулу Марковичу выставку бы устроить, в Академии или в Союзе. Я бы книжку о нем написал, у меня даже матерьял кой-какой собран.
– Да ничего ты не сделаешь, – махнул рукой Алабин. – Не ври! Не трепись!
– Я не вру! – Колдунов вскочил с кресла. – Я попробую! Я буду пытаться! Я обязательно сделаю!
– Врешь, врешь, врешь! – на полном серьезе разозлился Алабин. – Ты всегда врешь. Жрец свободы слова! А Капустин умер, Марина письмо получила, ответ на запрос. Умер в лагере от воспаления легких. Якобы. Сдох то есть.
– Как ты можешь? – попытался возмутиться Колдунов.
– Да так, – сказал Алабин. – Умирают дома или в больнице. А в лагере сдыхают, как собаки, и ты это прекрасно знаешь. А Мейерхольда расстреляли, между прочим! Я тебе говорил, что к этому идет, помнишь? Я тебе говорил, что его затравят. А ты мне про свободу критики.
– Это совпадение, – сказал Колдунов. – Неприятное совпадение.
– Тошнит слушать! – закричал Алабин. – Всё, всё, извини, дружище, некогда мне! Чаю хочешь? Нет? Ну, всё тогда. Кстати! Какой адрес у Гиткина?
– Ты, что ли, к нему собрался? Давай, навести старика. Каляевская, двадцать. Со двора, с дворового торца отдельный вход. Только ты к нему все равно не придешь, не смеши народ. А если придешь, то что?
– А ничего. Твое какое дело?
– Привет передавай, – сказал Колдунов и ушел.
Закрыв за ним дверь, Алабин сам на себя удивился, что это он так разбушевался. Как-то не в стиле, даже странно. Ах да. Вася. Бедный Вася, которого этот гаденыш хочет непременно оживить на картине. Во имя высокой символики, обобщенности образа, и тру-ля-ля, и трам-пам-пам. Дрянь.
– А Вася, – сказала Юля. – А Вася-то на самом деле жив.
– Ты что?
– А вот то самое. Пиши так, вкратце: пропал без вести, это правда. Не погиб, а именно пропал. Сначала в плен под Харьковом. Потом на немецкую территорию. Союзники освободили. Потом на Запад. Женился на медсестре, на англичанке. Возвращаться не захотел и под силовые возвраты не попал – повезло.
– Ты в этом уверена?
– Конечно, а как же. Хотя бы чисто по теории вероятности. Знаешь, сколько в плен попало? Сначала плен. А потом – а потом жить хочется. Вот и всё.
– И всё?
– Представь себе. И вообще об этом написаны тома. Которые не влезают в дома. Там все разобрано в подробностях. От и до. От полного осуждения власовцев до полного оправдания их же. В промежутке – разные градации. Но я об этом не хочу. Потому что у меня вообще не об этом. Но главное – знай вот что: Вася попал в колеса теории вероятностей, в жернова неумолимой статистики, и всё.
И всё.
Потому что большой соблазн устроить из этого вот такой советский соцреализм. Вот, значит, был хороший мальчик из рабочей семьи, отец был сознательный рабочий и честный человек, «остро чувствовал всякую фальшь и ложь», и тру-ля-ля, и трам-там-там. Потом появился отчим, талантливый приспособленец. Сначала хороший мальчик протестовал. Даже пытался спасти друга семьи, которого назначили во враги народа. Стыдил отчима, а потом сам стал даже хуже него. Отчим был гниловатый такой, гнидоватый, но не страшней того. Со слегка честноватыми, но трусоватыми размышлениями. А пасынок предал родину. Вот такие, значит, последствия дурного родительского примера. И еще одно нежное осуждение сталинизма. Но у меня совсем не про то. У меня вся книжка не про то. Не про воспитание чувств и прочую ерунду. И даже не про любовь.
– А про что?
– Про то, что совместное действие большого числа одинаковых и независимых случайных факторов приводит к результату, в пределе не зависящему от случая. Понял? Вот такой эпиграф ко всему роману. Хороший ведь эпиграф?
– Эпиграф плохой. Слишком претенциозный, – сказал Игнат. – А мысль понятна. Типа эмпирическое среднее достаточно большой конечной выборки близко к теоретическому среднему. Так?
– Оч. хор! – сказала Юля. – Потому что я как Лев Толстой. Помнишь, в самый первый раз ты мне сказал: «У тебя как у Льва Толстого». Ну, в смысле, что я написала начало прямо как в «Войне и мире» – сразу в диалог. Ты, конечно, шутил над начинающей писательницей, а я вот подумала, что на самом деле хочу быть как Лев Толстой в «Войне и мире». Что он нам рассказал? Что жизнь идет сама, независимо от наших желаний и даже от наших действий. Отпусти вожжи, как это сделал Кутузов, и все будет так, как должно быть. У меня был когда-то один знакомый журналист, я тебе говорила. Он мне все подробно объяснял. На пальцах и с примерами. Отчего бывает гражданская война? От пламенных идей? Нет, от сельской перенаселенности. Земли на всех не хватает. Безземельные крестьяне сбиваются в стаи и начинают резать друг друга. Отчего бывает революция? Оттого, что Ленин или какой-нибудь там Камилл Демулен призвал народ на баррикады? Нет, разумеется. Вот наш теперешний народ сколько ни призывай, он с дивана не встанет. Почему? Такой глупый и ленивый народ? Нет, Игнашенька! Потому что демография у нас такая, вялая. Революция бывает там, где взлет рождаемости. Закон де Токвиля, слыхал? Объясняю. Это такой как бы парадокс: революция случается не там, где народу очень плохо, а там, где народу становится лучше. Стало лучше – и тут же революция. А почему? Думаешь, потому, что народ вкусил хорошей жизни и захотел еще лучшей? Попробовал белого хлеба и захотел пирожного? Ерунда. Причина гораздо проще. Лучше стало жить – поднимается рождаемость. А для нового обильного поколения нет ни земли, ни рабочих мест. А мы с тобой про идеи. Все проще. Все оскорбительно просто. Человек – пыль на ветру. Нет, не пыль на ветру, потому что пыль – неорганическая субстанция. Человек – это трава на лугу, животное в стае. Его судьбу определяют засуха или дождь, бескормица или тучные пастбища. Обидно? Мне тоже. Но деваться некуда. Общий смысл Васиной истории именно такой: если из трех миллионов солдат полтора миллиона попадают в плен, а из этих пленных половина идет к Власову или просто к немцам, значит, судьба нашего Васи практически предопределена. Для меня.
– Почему? – спросил Игнат, несколько ошарашенный этой философией.
– Потому что мне нужна плохая половина.
– А это почему?
– Сам угадай. Чисто логически. Это же элементарно, Ватсон!
– Потому что ты, – сказал он, обнимая ее, – потому что ты очень плохая девочка.
– Уф-ф! Слава богу. Наконец-то. Перерыв, перерыв. Раздень меня медленно, – сказала она, но через полминуты поторопила: – Ну нельзя так буквально! Побыстрее, ну!
– Ты же сама сказала медленно!
– Господи! Медленно – в смысле не так, чтоб задрать юбку и сорвать трусы. Медленно в смысле вдумчиво. Но все-таки не в час по чайной ложке…
В конце войны в Москве открылись «коммерческие магазины». Там все было невероятно дорого, но у Алабина были деньги. Он иногда туда заходил.
Кажется, это было уже после победы, летом сорок пятого. Он увидел там Марину Капустину. Она ела пирожное, отвернувшись к окну. Он ее увидел в окно, проходя мимо. Она ела, наслаждаясь этим кусочком сладкого теста, у нее дрожали руки, она слизывала с пальцев порошинки сахарной пудры, она сильнее всего боялась выронить пирожное, и тосковала, что его остается все меньше и меньше, и хотела продлить удовольствие, и видно было, что хочет оставить недоеденный кусочек на вечер или на завтра, но не может удержаться и жалобно отъедает еще чуть-чуть.
Алабин испугался, что сейчас умрет: так сильно заболело сердце, и стеснилось дыхание, и слезы едва не полились из глаз.
Он постоял, пришел в себя, потом вошел в магазин. Взял Марину за руку и сказал:
– Пойдем ко мне.
Она пошла за ним молча и только на полдороге спросила:
– А Таня как же?
– И Таню возьмем, – сказал он.
– Я тебе говорила, что Антон умер?
– Да. Еще до войны, – сказал Алабин. – Ты приходила и рассказала. Ужасно.
– Я забыла, – сказала она. – Я по