Автопортрет с догом — страница 11 из 63

То, что некоторые нащупали эту верную тенденцию, принадлежащую не искусству, а самой жизни, заставило многих отшатнуться от правды, намеренно исказить свое художническое ви́денье, разлучить имя и форму (им почудился в этом штамп) — и навязать характеру чуждое имя и, следовательно, психологию. Уже я встречал пройдоху, картежника и любителя горькой Степку (пятидесяти восьми лет), правда, в конце он как-то там у писателя исправляется и превращается в совершенно законченного Степана, не совладав, вероятно, с чуждой, навязанной ему природой; но все равно похвалим автора; или, прочитано мною в какой-то детективной повести, как тридцатилетний вор Митька превращается прямо на наших глазах в своего преследователя (дар перевоплощения или мимикрирующий талант преступника? или преступно бесталанного автора?) — в тридцатилетнего же, приятнейшего во всех отношениях следователя Дмитрия, так что я до сих пор не пойму, кто из них был кто; но, слава богу, в конце концов мы имеем сразу двух несомненно безукоризненных Дмитриев. Или — как вам это понравится? — доцент Сысой, ассенизатор Орест, браконьер Иннокентий? А приемщица химчистки Эсфирь? Продавщица овощной палатки Юдифь? Тугая на оба уха лифтерша Конкордия?

Чуткие к языку писатели знают, как бывает трудно дать новое имя герою — если этот герой прямо из жизни. Настоящим именем не назовешь, а чужое — не согреет. Трудно даже выписывать — сопротивление имени и формы — этого конкретного человека, если он проходит у вас под другим, условным именем. Вот почему так часто в черновиках стоит имя подлинное.

Но весь облик ее был: Алиса.

Я, вопреки иным авторам, не стану дробить имени своей любимой — боюсь ее этой операцией расчленить. Ибо «Алиса» было так полно и совершенно, так выражало весь ее облик — не только этот ее сиюминутный, насущный, отданный всем на потребу внешний облик, но, как мне придется убедиться потом, и другой, более сокровенный ее облик — образ ее характера, образ судьбы; это имя было так законченно, что не нуждалось больше ни в каком специальном уменьшении или искажении; у нее никогда не было никакого интимного имени (у меня — тоже), мы никогда не давали друг другу никаких тайных, так называемых ласковых имен, какие дают друг другу почти все в мире влюбленные в жалкой попытке обмануть себя и природу; у нас не было даже никаких оскорбительных имен.

Ласковое, язвительное, врачующее, язвящее, будничное, повседневное, жгущее, знобящее, праздничное, нарядное, ликующее, скорбящее, восторженное, равнодушное, строгое, интимное, грубое, нежное, горькое, радостное, деловое, праздное, надоевшее, привычное, внезапное, неожиданное, зимнее, весеннее, летнее, осеннее — все это была она, Алиса. Это имя годилось на все случаи жизни; малейшее изменение в высоте, тембре, модуляции голоса всякий раз выражало требуемую разновидность Алисы, и, соответственно природе своего имени, она всегда была изменчива, неуловима, многолика, текуча. Да нет, даже не так: ничего даже не надо было изменять в голосе, чтобы обозначить ту или иную Алису, ее имя существовало рядом с твоей эмоцией, быть может, даже раньше ее, как бесконечно пластичная форма, готовая принять любое содержание, независимое от переживания и вместе — напрочь связанное с ним, больше того, оно не только точно определяло основной тон моей эмоции, но и еще, при надобности, сообщало ей тот или иной окрас, развивая еще необходимые обертоны. Я сух, равнодушен: Алиса; раздражителен, желчен: Алиса; удручен, расстроен: Алиса; меланхоличен, потерян: Алиса; разгневан, рассержен: Алиса; нежен, интимен: Алиса; радостен, легкомыслен, дурашлив — Алиса, Алиса, Алиса! Ее имя как бы соглашалось с любым моим чувством, настроением, переживанием, опережало их, существовало прежде, так что ничего не надо было уже подчеркивать интонацией — интонация была бы бессильна…

Мы вошли в парадное и поднялись вверх. Подъезд старинного добротного дома: широкие марши, чугунная решетка перил. Разбитый, лязгающий в шахте лифт. Темно. На каждой площадке — пыльный фикус на валкой треноге. Она жила на третьем этаже.

Мы остановились у ее дверей. Обычная коммунальная, с отставшей обивкой дверь с множеством звонков, почтовых ящиков в два этажа и газетными наклейками на них — тогда еще клеили такие. Кажется, там было даже несколько глазков — для каждого хозяина персональный. Обычная неопрятная дверь коммуналки, хотя и двухстворчатая. Такая же — напротив. Так и казалось, что нас сейчас начнут расстреливать взглядами в глазки, греметь цепями, шептать в спину.

Она стряхнула зонтик, достала ключи; мы прошли в темную прихожую — но комната ее оказалась неожиданно светла. Может, так казалось потому, что опять вышло солнце. И под это солнце сильно, звонко запахли ее духи — и опять не опровергли всего ее золотистого облика.

Ее комната. Серенькие, пыльные обои, высокие, почерневшие по углам потолки. Угрюмая, низко спускающаяся над столом люстра — бронза; выщербленные, залитые чернилами полы — паркет. Комната из тех, что никогда не ремонтируются, с тусклыми отжившими стеклами, выцветшими обоями, рутиной раз и навсегда определенных всем вещам мест. Эти бесцветные, выгоревшие обои, конечно, имели когда-то рисунок, так что отодвинь шкаф, сними репродукцию, убери любую застоявшуюся, привыкшую к своему месту вещь — и там, на стене, обнаружится ее след, ее сокровенное бытие, ее уже переходящее в другой план существование. Задень нечаянно плечом эту пожелтевшую фотографию — и под ней обнажится тайна; и тогда сразу увидишь, как стар этот дом, эти вещи, обои — всё, и ты поймешь, как давно уже существует время и что времени без вещей — нет.

В основном все пространство комнаты было заставлено старинной мебелью, но было несколько предметов и современной обстановки, вносящих веселый разнобой в старинный колорит этой комнаты. Веселенькая безвкусица, которой не замечаешь до тех пор, пока не имеешь еще никакого отношения к хозяину: характер вещей обнаруживается лишь вслед за характером их хозяина, и часто ничего нельзя открыть в вещи без этого предварительного знакомства.

Окно было высокое и узкое, но гардина — во всю стену, по моде.

— Садитесь сюда, — показала она на старинное кресло-качалку, затянутое темно-зеленым пледом, — и смотрите не упадите, оно сильно опрокидывается. А я пойду и приготовлю чай.

Она сунула мне под мышку какой-то блестящий, в супере, альбом и пошла заваривать чай.

Я огляделся, тепло ее голоса и ее альбома (Мане, это был он) как бы приобщили меня теперь к ее вещам (до тех пор я был как бы вне всякой вещественности этой комнаты) — и я начал постигать их.

Сквозь туман пейзажей Мане я начал постигать их.

Сладкая смесь старины и современности царила в этом доме. В центре комнаты небольшой раскладной стол с пузатыми, вычурно точенными ножками — столешница сложена пополам; атласная вишневая скатерть только наполовину покрывает столешницу: на другой, застеленной газетами половине — книги, распущенная веером стопка бумаги и портативная пишущая машинка «Олимпия»: как видно, за этим столом хозяйка работала. Строгие, с высокими прямыми спинками стулья — XIX век: они тесно обступили этот небольшой стол — их было шесть; прямо напротив, у стены, — высокий, с шестью парами выдвижных ящиков комод, на ящиках — одиннадцать медных ручек с чернью, одной не хватает; ручки сделаны наподобие черепаховых панцирей, на комоде тяжелое овальное зеркало в оправе с бронзовыми херувимами на взлете — чуть наклонено к стене; пучок засушенных цветов за ним; старинная, с горой подушек, в углу кровать — и старинные же, почему-то в изножий, над нею часы: остановились на XII — вероятно, сломаны. По другой стене, слева от окна, располагались современные вещи: раздвижная софа, небольшой секретер и столик с радиоаппаратурой. В углу — мягкое кресло.

Но зеркало отражало только центр комнаты: стол и стулья. Я смотрел на этот чуть колеблющийся, отраженный в подрагивающем стекле стол (себя я как бы не видел, как бы забыл в зеркале) и думал, что если бы разложить сейчас столешницу, постелить свежую крахмальную скатерть, поставить букет полевых цветов и несколько столовых приборов, и пустить часы, и — вот еще все оживляющая деталь — положить на угол серебряный звук колокольчика (в любом случае колокольчик, дематериализовавшись, будет восприниматься в этой композиции как звук, но в особенности — ввиду мелодичного запаха только что сорванной земляники, уже принесенной на стол, и мерцания двух дрожащих капель росы на верхней, еще не дозревшей ягоде, на ее бледно-зеленом, розово-молочном исподе, и еще ввиду старых трясущихся рук, которые возьмут этот колокольчик, — и сияющей молодости того, кого этим колокольчиком позовут) — если постелить скатерть, и поставить цветы, и положить на угол колокольчик, то тотчас войдут — не могут не войти — вызванные этим натюрмортом к жизни — сначала: старый, шаркающий, доживающий свои последние дни помещик, дворянин, участник войны такого-то года, ранен (он положит на колени салфетку, сядет, задумчиво, за лезвие, возьмет нож…), затем — избегающая глаз супруга — дама средних лет, хороша, свежа, моложава, с двумя (он различит их) борющимися румянцами на лице — одним: глубоким, тайным, жарким, преступным, принесенным сверху, румянцем любви — и другим: непрочным, сбегающим, только что зажженным румянцем смущения; затем вместе со своей игрой вбежит собака, потом — ребенок, мальчик (почему кажется, что непременно — мальчик? — ага: потому что уже приближается, спускается (тоже сверху), скользя бледной рукой по перилам, гувернер — красавец, дуэлянт, француз, уже помышляющий оставить этот гостеприимный дом). Для кого же еще эти два пустых стула? Увы: для тех, кто больше никогда не войдет и не сядет на них; войдет же и будет разносить блюда лакей.

Мальчик сядет и будет капризно болтать ногами, и изводить маменьку, и ждать сладкого, и коситься всепонимающе на дверь, и отец уронит нож и поднимет в раздражении глаза на сына — но промолчит; и наконец войдет гувернер и, извинившись за опоздание, пряча глаза, сделает мальчику замечание по-французски и сядет за свой прибор. И под тихий, сонный звон старинных часов, стук ножей и вилок о фамильный фарфор и клекот французского начнется милая, упоительная ворожба чревоугодия, и лакей, как бы стыдясь своей вещественности, будет бесшумно скользить вдоль стола, переменять блюда и бесстрастно подливать вино — и будет еще более мудр, чем хозяин, потому что он даже не выкажет своего понимания, и пес будет лежать рядом — с кем? — вероятно, с хозяйкой, или нет — с гувернером, или, лучше, — с мальчиком, или, быть может, собака будет путаться в ногах у слуги? — нет-нет, все-таки она ляжет рядом с хозяином — справедливость требует оставить что-нибудь и ему (ибо лакею будет довольно его тайны, мальчику — его сладкого (он получит его), хозяйке ее (уже не ее) француза, французу — его французского и забот), — нет-нет, все-таки мы положим ее рядом с хозяином — чувствуете теперь, как закончен этот портрет? — итак, пес будет лежать рядом с хозяином и лениво ждать подачки, и фамильные портреты вздохнут на стенах, и часы опять начнут свой сонный бой — и это будет продолжаться вечно. Но дотаивают, доживают возле старого хозяина свечи, и лакей, не уследив, с ужасом смотрит, как догорает последняя, и вот уже спешит принести новые, и в темноте рухнет, грянет, задетый локтем, колокольчик, и все посмотрят на умирающие свечи — и поймут, что они тоже не вечны.