— Алиса! — И у меня кружилась голова.
Она весело оборачивалась, медленно, углом, вскидывала бровь, завершая этим мимическим жестом вопросительный кивок головы, а я ничем не мог ответить ей, кроме моей невыразимой, рвущейся наружу нежности, охватившей меня до ногтей, и исступленно бормотал ей что-то насчет закрашенной воды или расплывшейся бумаги — не помню. Так она и запомнилась мне навсегда: сливочное, как бы отлитое тело (запомнило только осязание), мое ощущение нежности, она в проеме двери, ее текучая, на тонких бретельках, сорочка, перехваченная бантиком под грудью… она — в темном проеме двери — в темном проеме моей памяти — босиком, с бутылочкой закрашенной воды в руках, ее поднимающийся к вискам румянец — и бледность скул, и крупная — последняя! — за щекой виноградина — ее счастливый, выхваченный из вечности образ, который больше никогда потом не повторялся, но который зато никогда потом и не был опровергнут ничем, как бы она ни старалась и сколько бы ни прикладывала к этому сил. Он существовал независимо от нее и даже от меня и являлся мне именно тогда, когда она ничем не могла бы подтвердить своей принадлежности к нему: была глупа, скучна, капризна — другая Алиса, не та, не та.
Когда утром я открыл глаза, Алиса еще спала. На ее горячем плече оттиснулись резиновые шипы теннисной ракетки, как-то она оказалась с нами в постели; в ногах катался пластмассовый шарик. Было пусто и грустно. Я огляделся. Часы остановились. В углу комнаты лежал распущенный зонт Алисы с несколькими каплями вчерашнего дождя. Уныло развиднялось. Праздник кончился.
Я тихо встал, оделся, боясь разбудить ее, взялся за ручку двери…
Уже открывая дверь, я услышал дробный, характерный звук подбрасываемого ракеткой теннисного мяча и оглянулся. Алиса сидела, прислонясь к стене, поигрывая ракеткой. Она глядела куда-то мимо меня и презрительно морщила губы.
— Я боялся разбудить тебя.
— Да-да.
— Я хотел позвонить тебе вечером.
— Да-да, я понимаю.
— Алиса, я…
— Я п о н и м а ю.
— Я обязательно позвоню тебе, и мы доделаем нашу передачу…
Она усмехнулась.
Я постоял еще немного в нерешительности и вышел в прихожую, осторожно притянув за собой дверь. Хотел ли я сбежать? Не знаю. Утром все уже было не так. Я постоял еще немного в прихожей и пошел к выходу. Все так же, забыв про меня, Алиса поигрывала за дверью ракеткой; не знаю почему, но меня этот стрекот ее мячика ужасно раздражал, я вернулся назад и заорал на нее:
— Немедленно оставь свой кретинский шарик!
— О-о?
Я подбежал и выхватил у нее мяч, она засмеялась и обняла меня за шею. Я остался. Даже не пошел на работу. Так и не пойму, что же заставило меня остаться здесь: этот мячик или сама Алиса? Всегда потом, когда она за что-нибудь сердилась на меня, то брала этот шарик и подкидывала его ракеткой, ходила по комнатам и молча, не глядя на меня, им поигрывала, — дурацкое занятие, которым она сводила меня с ума. Я изловчался и отнимал у нее шарик, когда он взлетал в воздух; она так же молча доставала другой. Но когда я хотел однажды отобрать у нее ракетку, вывернуть руку и отобрать, она по-женски, с силой, оттолкнула меня двумя руками в грудь и сквозь слезы выкрикнула:
— Не сметь! Не прикасаться ко мне! Не сметь! Твое место в гестапо!
Сам того не желая, я причинил ей ужасную боль: у нее был привычный вывих плеча, а я не знал этого.
Мы поженились и переехали ко мне. Свадебка была тихая и уютная, на две персоны: я и она. Алиса уже праздновала однажды пышную свадьбу — с куклами, машинами, кольцами и фатой, но из этого ничего не получилось. Все было «келейно». Ни матери, ни отца я также на свадьбу не вызывал: Алиса меня просила обойтись как-нибудь без них.
У меня была трехкомнатная современная квартира, с низенькими потолками, но уютная и просторная. После Алисиных апартаментов она, конечно, казалась жалкой и невзрачной, но я все-таки любил ее. Квартиру мне оставили родители, а сами уехали в Набережные Челны, на Каму. Там у меня жила бабушка. Оставались теперь в своей трехкомнатной после отъезда родителей только мы с Дези.
Меня уже не однажды тревожили в жэке, уже не раз наведывались по обмену доброхоты — принюхивались, приглядывались, пристукивались.
— Собачка-то того, а? На пола́ ходит? — морщил нос обыватель. — Плитку-то в ванной придется поднима-ать… — Как будто уже решено было, что именно он, этот любитель арабских благовоний, будет жить в моей квартире. И все-таки надо было уходить отсюда. Дези понимающе поглядывала на меня.
Хорошо еще, что в квартире была прописана моя сестра (училась в Новосибирске), иначе бы меня давно отсюда выгнали. Я даже анонимки с угрозами и моральным кодексом получал. Любитель выпить, да еще в трехкомнатной квартире. Уже не рад был, побыстрее бы обменяться. Какая-то она будет, моя новая квартира? Я боялся ее.
Да, я боялся чужих стен, накопленной в них чужой истории, несчастий, судьбы. А здесь прошло мое детство, здесь я болел, читал свои первые книжки, впервые тронул холст. Сюда, еще щенком, принесли нашу собаку. Здесь жил мой отец. Как-то у нас этому не придается значения: не до этих, мол, тонкостей, когда не хватает метров. Но чувство Родины питается и этим маленьким чувством своего жилища. И я часто задавал себе потом вопрос: не боязнь ли потерять эти стены привела меня к столь скоропалительной женитьбе? И это тоже, отвечал себе я, и это тоже.
Теперь, когда мы поженились, этот вопрос отпадал, и я мог больше не беспокоиться за свое фамильное гнездо. Правда, за лишнюю площадь мы все-таки платили. И изредка нас вызывали в жэк и обещали кого-нибудь подселить для острастки, «если у вас никого в ближайшем будущем не появится». Я отвечал, что займусь разведением потомства.
Алиса презрительно повела плечом, когда увидела мою квартиру. Но промолчала. Все же я боялся, что она затеет обмен: объединит мою и свою жилплощадь и выменяет на что-нибудь престижное, поближе к центру. Но я боялся напрасно: это в ее планы не входило.
Свою комнату Алиса оставила за собой. Кажется, кого-то прописала для видимости. Она оставила ее за собой «для творчества». И на всякий случай, говорила она. «Мало ли что».
Алиса говорила, что я ее раздражаю, когда она работает. Что со мной, при мне, она пишет хуже. Я ходил на цыпочках и чувствовал себя виноватым. Помню, целый реестр запрещенных действий был вывешен у нас на кухне: чего мне можно и чего нельзя, когда она работает. Он был напечатан на машинке и прилеплен к стене пластилином. Я его сохранил. Вот он:
«ВСЕМ! ВСЕМ!! ВСЕМ!!! Безусловно, запрещается разговаривать по телефону, бубнить себе под нос, дуться (это мне тоже мешает), ворчать, проявлять недовольство — и вообще, жаловаться на жизнь, когда я работаю. А также: открывать краны, ронять ножи и вилки, греметь утварью, возиться с собаками (!), входить ко мне в комнату и приставать с нежностями, включать радио и телевизор. Разрешается: читать книги приличного содержания, передвигаться по квартире лишь в крайних случаях — и на цыпочках, писать картинки, готовить ужин и вообще — думать обо мне, любить меня, боготворить меня».
За нарушение любого из этих пунктов предусматривалась поистине бесчеловечная мера пресечения — лишение меня ласк, а за совокупность нарушений — СУПРУЖЕСКАЯ ИЗМЕНА. Венчал эту немыслимую угрозу череп с костями. Для восстановления дипломатического равновесия я, на заседании с Дези, выработал со своей стороны «Декларацию прав Человека и Мужа» и вывесил ее рядом с Алисиным меморандумом. Алиса, глумясь, сорвала ее и разнесла в клочки. Я был дискриминирован. Хорошо еще, что она меня не заставила проглотить эту Декларацию.
Смех смехом, но я действительно не давал ей работать. Скучал, никакие умные книги не лезли мне в голову, то и дело с поводом и без повода заглядывал к ней в комнату, пробовал обнять за шею. Иногда мне позволялось сидеть рядом и вычитывать готовую продукцию. Я пробовал торговаться с Алисой: за столько-то обнаруженных орфографических ошибок я требовал себе поцелуй, за столько-то стилистических — два. За одну смысловую мне уже полагалось… Она выпроваживала меня. Никакие мои ухищрения не помогали, и она выставляла меня за дверь. Я возмущался и заявлял, что никакого ущемления своих супружеских прав не потерплю.
Потом она перестала работать дома. Она уходила теперь работать к себе, в ту свою прежнюю комнату, бросала меня — и уходила, даже отключала телефон.
Я вел суровую, аскетическую жизнь, ходил на работу, гулял с Дези, ел сухие пряники, посещал фильмы, ходил на лыжах. И ждал, когда мне будет позволено встретить ее: видит бог, преданно, засыпая у телефона, ждал. Она и ночевала там. Долго ждал. Потом запил.
Не однажды уже я замечал там, в ее комнате (я сделал себе ключ и бывал у нее украдкой), мужские окурки (Алисины нервные, как-то по-женски не завершенные и смятые я всегда безошибочно различал), не однажды уже я находил там мужские окурки, наспех початую бутылку вина, включенный проигрыватель с «музычкой» на вращающемся круге, незастланную постель. Мое воображение разыгрывалось. Во всем этом мне чудилась измена. Я ревновал. Я запил.
Вошла Алиса в мою квартиру и сразу как-то изменилась. Как-то сразу поубавилось ее звериной гибкости, томности, старомодности ее манер; она стала как-то резче, суше, домашней. Не уютней, а именно домашней. И стала значительно степенней и старше (она и была старше меня на три года) — только теперь, в мужьях, я заметил это. Все в ней было теперь незнакомым, не моим, не для меня. И только подхваченные заколкой волосы и два рыжих завитка в ложбинке ее красивой шеи — все еще были мои. Я любил их.
До Алисы все три комнаты моей квартиры были поделены следующим образом: самая маленькая, но уютная и теплая (бывшая моя) — Дези, в дальней, тоже небольшой, я работал, там была моя мастерская, светлая и какая-то прозрачная, окна выходили на юг. В проходной я спал.
Алиса все это переиначила. Проходную от хлама освободить (мои холсты и подрамники да пара деревянных скульптур, сделал сам) и устроить в ней «зало», как в лучших домах — с репродукциями, креслами и коврами, — для гостей. Мастерская переезжает к собаке. В мастерской отныне мы спим (супруги должны спать вместе), а если я не согласен, то могу «переезжать к собаке» — что я вскоре и сделал. Словом, всюду теперь в доме была Алиса. И часто без самой Алисы.