Она занималась фотографией (немного и цветной). Всюду у нас были раскиданы черные пакеты из-под фотобумаги, полиэтиленовые кульки от химикатов, разноцветные обрезки, все подоконники были заставлены ее ванночками, бачками, сменными объективами, увеличителями, блендами, вспышками, лабораторными весами, препаратами; полы были заляпаны каким-то белым раствором. В коридоре, как черные змеи, вечно свисали проявленные фотопленки, и Дези играла ими, когда не ленилась.
— Опять твоя собака все пленки поцарапала? — сердилась Алиса, а я вздыхал:
— Она больше не будет.
— Господи, как вы мне все надоели! Опять переделывать всю работу.
Алиса преувеличивала. Поцарапан, и то немного, только конец одной пленки, да и то с пробными полузасвеченными кадрами, так что Дези тут ни при чем. Скорее всего, это я ей чем-нибудь досадил.
Итак, всюду была Алиса. В холодильнике лежало все любимое ею. На стенах висело обожаемое ею. В книжном шкафу стояло читаемое ею. Всюду ее вкус, ее симпатии, ее пристрастия. Сокрушительную агрессию ее вещей чувствовала на себе даже собака. Дези поникала перед ними. Она чувствовала, что все переменилось. Вещи Алисы буквально заполонили весь дом. Всюду листки ее писанины, пропечатанная до белизны копирка, письма, альбомы, пыльные (без конвертов) диски, ее испорченные цветные и черно-белые фотографии, остановленный на ее любимом месте магнитофон. Даже в ванной нельзя было укрыться от Алисы: ее дамские бутылочки, баночки, флакончики, тюбики, ножнички, пинцетики, шампуни, кремы, лосьоны, крашеные ватки со снятым лаком и т. п. и т. п. В ванной же, на специальной полке лежали ее книжечки и брошюры: она любила понежиться в воде и могла лежать в ней не шелохнувшись часами, так что, соскучившись или боясь, все ли там благополучно, я иногда подходил к дверям и спрашивал:
— Алиса, да ты жива ли? Подай хоть голос.
Она не отвечала, а лишь грузно, как океанский лайнер разворачивалась там и клокотала водою. Вообще наша ванная была для меня почти недоступным местом: если Алиса не наслаждалась там водами, так уж наверное сидела и печатала свои фотографии, причем всякий раз вывешивала еще на выключатель свою издевательскую картонку: «НЕ ВКЛЮЧАТЬ: РАБОТАЮТ ЛЮДИ». Откуда-то с производства притащила.
Чтобы показать характер Алисы и характер наших с ней отношений, достаточно было заглянуть в наш платяной шкаф. И это тоже была Алиса. В нем рядами, в наступательном порядке, висели платья, костюмы, кофты, брюки, блузки и просто вешалки Алисы — висели широко, свободно и как бы сознавая свою высокую принадлежность — и прижимали к самой стенке мою единственную, давно вышедшую из моды черную пару. В отделе верхних вещей картина была еще безотрадней: мой невесть какими путями забредший туда галстук, висящий, словно в насмешку, на перекладине, теснили ее пальто, шубы, куртки, пыльники, плащи. И над всем этим победительно возвышалась ее коричневая, меховая, с огромными полями шляпа — с белой телячьей звездочкой во лбу. Наша прихожая с тяжелой батареей Алисиных сапог, полусапожек и туфель на платформе и с легкой кавалерией ее босоножек, тапочек и панталет повторяла этот порядок, подавляя своим грозным величием мою скромную обувку. Признаюсь, я часто поднимал мятеж на корабле, разбрасывал ее вещи, ругался, ссорился и бунтовал после того, когда, бывало, случайно заглядывал в наш шкаф, — после этого красноречивого напоминания моего положения в этом доме; почему-то мне казалось, что, разрушив этот ненавистный порядок, я мог получить в этом доме иной статус. Но мятеж бывал безжалостно подавлен. Она спокойно уходила на свою прежнюю квартиру или уезжала в «срочную» командировку, а я, выпустив пар, сидел и пропадал здесь, оставленный наедине со своей ревностью и мучительными, упрекающими глазами собаки, и ждал, пока Алиса не смилостивится, и не вернется, и не водворит весь этот ненавистно-желанный порядок вновь.
И в эти минуты я понимал, что дело было даже не столько в вещах Алисы, а в ее незримом присутствии всюду, в неистребимой субстанции ее жизни, и свойство ее вещей было таково, что если, скажем, я освобождал какое-то пространство от них, то оно тут же, прямо на глазах, заполнялось о т с у т с т в и е м А л и с ы и буквально вопияло этим отсутствием — и Алисы становилось еще больше.
Нашу жизнь нельзя было спланировать и на час. Скажем, Алисе захотелось в кино. Только что. Я, естественно, бегу за билетами. Хорошо. Прекрасный французский фильм. Все билеты проданы, но я достал. Я возвращаюсь. Довольный, потираю руки. Словно один притащил тушу мамонта к нашему семейному камельку. Я прихожу. Вдруг оказывается, что мы идем не в кино, а в театр, обалденнаяробертвещьидутвсенашизнакомыетолькочтозвонилипошлиа? Хорошо, в театр так в театр. Мне это, прямо скажем, все равно. Лишь бы с Алисой.
Конечно, опаздываем. Но это не так уж важно. Главное, мы в театре. Как белые люди. Сидим, смотрим. Я оглядываюсь. Никаких знакомых наших не видно; оно и понятно: они сюда и не собирались. Что ж, будем смотреть одни. Она ерзает весь первый акт, вздыхает, теребит сумочку, роняет бирку, поглядывает на меня исподтишка. Куда-то ей уже вообразилось вновь, но я будто бы не замечаю — я весь захвачен действием, аж рот раскрыл: наши вот-вот победят, но еще не победили. Наконец она щиплет меня своими коготками (была у нее такая привычка) и тянет прочь. Ей не нравится. Чепуха какая-то. Нонсенс. Она не ожидала от этого автора такого дебилизма (ее термин). Лучше поспать. В постельке. С мужем. На самом деле у нее уже новая идея. Едем домой. По дороге она вспоминает, что уже давно не была у Рогнеды. Тут недалеко, как раз заскочим. Надо забежать. Нехорошо забывать старых подруг.
Заходим к Рогнеде. Та страшно обрадована. Обдавая нас облаками дыма, обсыпая пеплом, она лезет обниматься, раздевает гостей. Но Алиса, не успев поздороваться с подругой, вспоминает, что у нее какая-то деловая встреча — в десять — и что Сорокина ей голову отнесет, если она тут же не поедет и не поговорит с человеком. Он завтра уезжает, этот человек, навсегда. Она ненадолго, да. Всего на минуток двадцать. Ну, от силы на тридцать. Не больше. Еще кофе не будет готов, а она вернется. Честное пионерское. Адью.
Мы неохотно отпускаем ее и проходим в комнату. Сидим час, два, слушаем музыку. Старых итальянцев. Вроде бы уже и неприлично задерживаться, надо идти. Я привстаю — Рогнеда и Скарлатти просят меня остаться, — я сажусь. Наконец Алиса звонит — не в дверь, по телефону. Трубку берет Рогнеда. Привет. Привет. Ну, как вы там, соскучились? Да нет, вроде бы ничего, отдыхаем. Миль пардон, старуха. Вышла задержка. Непредвиденный случай. Он оказался гений. Уникальный материал. Сенсация. Жаль, так хотелось посидеть. Она сильно извиняется, что так получилось. Не передо мной — подругой (передо мной она не извиняется). Жаль, как-нибудь в другой раз. Да. Сейчас — нет. Никак невозможно. Сейчас она далеко и ужасно устала. Столько всего. Уникум, да. Материал века. Пусть он (я) больше не ждет, а немедленно отправляется домой. Уже поздно. И она соскучилась. Такой вредный, а уже соскучилась. Да. Еще раз миль пардон. Чао.
Я церемонно раскланиваюсь с Рогнедой (с этими одинокими любительницами классической музыки, итальянской в том числе, надо быть настороже и не допускать с ними никакой фамильярности), я церемонно раскланиваюсь с Рогнедой, сбегаю по лестнице, беру такси и мчусь домой. Я уже тоже соскучился — мое всегдашнее состояние. На крыльях любви.
Но дома ее еще, конечно, нет, зря я расходовался на мотор. Все-таки я принимаю душ и готовлю наше супружеское ложе: взбиваю матрац, подушки, стелю свежее белье, новую простыню. Я в предвкушении чего-то нового и необычного. Как в первый раз.
Все-таки я сажусь пока в кресло. Так, на всякий случай. Чтобы показать. И засыпаю, начерно, предварительно, засыпаю. Мои белые простыни.
Наконец Алиса появляется. Осторожненько, как лиса, вставляет ключ и открывает дверь, но чертыхается, свалив в темноте какую-то полку. В партере шикают на опоздавших.
Извини, эта чертова полка, черт бы ее побрал. Сколько раз говорить тебе… Царственным жестом я прерываю обвинения.
Тогда, чтобы все-таки уберечься от моих посылающих стрелы глаз, она отворачивается от меня и намеренно долго, морщась и кусая губы, снимает сапоги:
— Помоги мне. — В надежде, что прикосновение к ее ноге растопит меня.
Но я тверд, как алмаз. Я жду.
Тогда она начинает свою защитительную речь. Понимаешь… Она повстречала друга, своего старого знакомого, можно сказать, школьного товарища… да, товарища, почти что товарища, и…
— Все-таки знако́мого или школьного това́рища, — прерываю я свое молчание, — школьного товарища — или знакомого? Или, может, знако́мого знакомого школьного товарища?
Мой вопрос оставлен без ответа.
— …и… — как бы не замечая, как бы продолжая, тянет она, — и… словом, проболтала, сама не заметила, до двух часов (на часах между тем четвертый), словом, проболтала как-то так, сама не заметила, прямо на улице, у киношки, ну, у «Темпа», знаешь… Надо же, и сама не заметила… Время-то бежит…
— Так товарища или знакомого? — настаиваю я. — Все-таки в этом есть для меня, согласись, разница, эдакая малюсенькая, можно сказать, почти стилистическая разница (для моей стилистически же подкованной ревности).
Она молчит. Надула губки — и молчит.
— Будешь ты наконец отвечать — или мне обратиться в полицию нравов?! — гремлю я на нее и хлопаю по столу кулаком.
— Не ори на меня, — распахивает она на меня свои бутылочные глазки. — Надоел.
— Хорошо. Я спокоен. Пили вы тоже, конечно, на улице. А стаканы? — язвительно замечаю я, уловив легкий запах сухого.
Но выдает ее не столько запах вина, сколько ее прекрасно разыгрывающийся румянец и то, как она неумело прячет его, сдавив пальцами виски (отстань, болит голова).
— Допустим, вы выпили прямо у киношки — что же, прямо из горла? Негигиенично как-то.
— Не твое дело.
Не мое дело, допустим. Но куда смотрит полиция нравов?