Алиса закатывает мне сцену.
У нее и так, без меня, разламывается каждый день голова. У нее мигрень. У нее довольно забот. Я измучил ее своей ревностью. Подозрениями обывателя. Я мужлан. Ничего не понимаю в женщинах. В жизни. В искусстве. В журналистике. Я не смею ограничивать ее творческой свободы. Она всюду собирает свой нектар, как пчелка. Как рабочая, между прочим, пчелка. Как пчела, да. С каждого цветка. Даже с шипов. Чтобы дать человечеству свой гран полновесного газетного меду. Она пчела-работница, да. А я трутень. Бездарность. Мазилка. Дилетант. Не понимает, как могла ошибиться во мне. Бесплоден, как все самцы, в сущности. Бесплоден. Одна умная женщина говорила, что она ценит мужчину не больше чем олицетворение ее неспособности самостоятельно родить ребенка. Она присоединяется к этой женщине. Впрочем, нет, устарело. Девятнадцатый век. Сегодня уже обходятся и без мужчин. И правильно делают. Всех нас пора на свалку, всех. В свальную яму никчемностей и ничтожеств. По крайней мере, легче дышать будет. Как только она могла так обмануться. Бездарности и импо…
Она запирается в спальне и хлопается с ревом в постель. Я стою, как верный пес, под дверью и пытаюсь ее успокоить — я опускаюсь до этого. Клянусь, что люблю ее, как самое жизнь. И даже больше. Все-таки мне ее жалко. Да, жалко. А я негодяй. Измучил бедную женщину подозрениями. Я мерзок самому себе. Глуп. Истеричен. Несостоятелен. Не гожусь для семейной жизни. Я…
Она успокаивается и садится за стол. Эмансипантка несчастная. Завтра же найму частного детектива. Завтра же.
Затем она приоткрывает дверь и просовывает мне подушку. Я могу убираться на все четыре стороны (то есть к собаке), куда глаза глядят (даже на кухню), туда, куда… куда… Все-таки она разрешает мне поцеловать руку. Пожалуйста, если я так хочу. Но не больше.
Я забираю подушку и иду к собаке. Ложусь в моей бывшей комнате. На раскладушке, прямо на брезент. Подозрения все-таки мучают меня. Мои свежие простыни.
Алиса запирается, садится за свою пишущую машинку и в подтверждение своей неограниченной творческой свободы всю оставшуюся ночь стучит на своем невозможном агрегате (на этой квартире у нее «Мерседес»), пока я, перемогая бессонницу и ревность, пытаюсь укрыться от нее (и от ревности, и от Алисы) — ее же подушкой. Я засыпаю.
К утру, когда я только успеваю едва задремать и уже со страхом жду во сне треска нашего чудовищного будильника, Алиса приходит ко мне, подлезает ко мне под одеяло, будит меня поцелуем-как-ни-в-чем-не-бывало (самый распространенный ее поцелуй, а есть еще: страстно-затяжной кинематографический поцелуй-на-ночь — иногда, по вдохновенью, она награждает меня им и средь белого дня; поцелуй-прощение; поцелуй-прощание (не путать с поцелуем-прощанием-навсегда, который она выработала совместно со мной, так что я, с позволения сказать, являюсь в данном случае ее соавтором); поцелуй-приветствие-для-мужа — а есть поцелуй-приветствие-для-всех и поцелуй-просто-так и т. д. и т. п. — последние два, как видно, синонимы, не разбираюсь в стилистических тонкостях ее плоти), — целует меня и говорит, что она сегодня славно поработала, она была просто в ударе, просто не запомнит другого такого случая, просто наэлектризована мыслью, аж — посмотри — волоски на руке поднялись, что она, в общем, ни о чем не жалеет, даже о ссорах, что супружеские размолвки действуют на нее потрясающе, просто помогают ей жить и творить (в чем, вероятно, она права: всякая размолвка, ссора, отчуждение и т. д. необыкновенно освобождают и как бы обнажают пространство творчества, мы подчас даже сами готовы вызвать — и вызываем — это отчуждение, в результате которого происходит эмоциональное вовлечение нашего духовного существа вовнутрь, что необыкновенно раскрепощает нас и снимает с нас все обязанности, кроме творческих), — что наши размолвки необыкновенно стимулируют ее, как бы санкционируют (!) ее вдохновение, — и она залезает в мою еще теплую раскладушку и засыпает молодецким сном. Теплота ее настроения, смирения, нежелания ссориться дальше и то, что эта теплота и теплота ее тела теперь находятся в моей постели, согревали меня и примиряли меня с нею. И опять она была в выигрыше. Получалось, что это как бы она́ меня простила, пришла и поцеловала и легла рядом, а я, если я такой бука, могу и дальше дуться, она не обращает на это никакого внимания. Я жаждал мести — а она спала, я жаждал крови — а она улыбалась во сне. Сдавшись, она побеждала.
С больной головой, невыспавшийся, злой, но уже с оттаивающим айсбергом в груди, я, едва выгуляв Дези, отправлялся на работу. Но перед этим осторожно, боясь разбудить, прикрывал мою разбросавшуюся мучительницу — и сон ее меня с ней примирял.
Я смотрел на нее и умилялся: так она была, спящая, добра. Быть может, во сне все наши индивидуальные признаки угасают (кроме физических, разумеется), эмпирическая личность выключается, все то, что составляет рутину так называемой личности, исчезает — и силы зла в первую очередь (как ни странно, но именно они составляют основу нашей эмпирической индивидуальности), — и мы имеем дело лишь с человеком, как он есть сам по себе? Не знаю; в ней они, во всяком случае, не молчали, а именно угасали, напрочь иссякали во время сна — вот что меня с ней примиряло. Как часто, бывало, после тяжкой ссоры, злобы, нелюбви, ненависти я вдруг просыпался и приходил к ней ночью, когда она спала, и неслышно дотрагивался до ее лба, и гладил волосы, и убирал за ухо ее золотистый локон; а она вся еще вздыхала, все еще переводила дух, все еще переживала — и я, ничуть не насилуя себя, жалел и любил ее во сне, ее — другую, ее — человека, и гладил, и тосковал, готовый уже, впрочем, к утренней ненависти к А л и с е. Но она спала. И я прикрывал ее, подбирал вокруг нее одеяло, тихо собирался и пил чай, стоя в дверях с чашкой и бутербродом, и, не вызывая нашего громоздкого лифта, оберегая ее сладкие грезы — и свою жалость и огорчение (какое теплое, почти переходящее в любовь слово!) — и свою жалость и огорчение к ней, — спешил на работу. По дороге я уже обдумывал, с чего начать нашу вечернюю ссору.
Все оказалось в нашей жизни, в общем, заемным, поддельным. Как желтый, искусственной кожи, пиджак, в котором я ее впервые увидел, как японский фирменный диктофон. Диктофон оказался чужим и вообще, кажется, сломанным — она его брала «пофорсить». Матерью она тоже была ненастоящей — у нее оказался ребенок, девочка лет восьми, которая воспитывалась где-то в другом городе, у родственников, она долго скрывала это от меня. Ребенка же от меня она не хотела, просто не переносила этих разговоров.
— Еще чего! — прищуривала она на меня свои глазки. — Я еще пока верю в генетику!
Алису не устраивал мой генотип. То ли мои зубы, то ли моя чернявость ей не нравились — не знаю. Она хотела бы родить настоящего русского богатыря, славянина, а не хиленького темненького мальца с темненьким же прошлым (я не знаю, кто был мой отец, меня воспитывал другой). Но потом я сам от этой затеи отказался.
Журналисткой она тоже была никудышной. Корреспонденции ее были мелки, скучны, с вечными «сумасшедшинками» в глазах, «задоринками», «огоньками», «грустинками» — и с вечным привлечением погоды. Когда солнце сияло, она начинала: «Как бы сама природа…» — когда дул ветер и валил мокрый снег: «Несмотря на неудачную погоду…» Погода в ее писаниях вообще была той печкой, от которой она только и могла танцевать. Если она писала о поимке преступника, то начинала: «Преступник действовал хитро и осторожно»; заканчивала: «Уйти от преследования преступнику не удалось». Если же давала заголовок к такой заметке, то непременно: «По законам мужества». Или — универсальный: «Не в бровь, а в глаз» (чаще всего о разоблачениях каких-нибудь мелких жуликов или о действенности газетных материалов). Заголовки вообще были ее слабостью: «Причастность», «Окрыленность», «Увлеченность» — кто бы посмел назвать их неоригинальными? Ими грешили все. Ситуации у Алисы были все сплошь «экстремальными», а если уж «максимализм» — то обязательно юношеский или революционный. Она как-то не могла разорвать привычное сцепление слов и употребить их в новой комбинации, самостоятельно. Алиса вообще была из тех людей, которые не видят вещей непосредственно, а обязательно ищут каких-нибудь опосредовании для своих переживаний, ассоциаций, реминисценций, аналогий и т. п. (так, теплая летняя ночь им обязательно напомнит Куинджи, сосновый лес — Шишкина и т. п.; чувствуют такие люди тоже как известные литературные герои: Базаровы, Печорины, Татьяны Ларины). Это вообще недостаток всех людей со слабым внутренним зрением: они никогда не отметят ничего не апробированного, не замеченного, не санкционированного другими, и дело здесь не в трусости, не в интеллектуальной или эстетической робости, а просто они этих вещей не видят. Не видят, и все тут. И значит, их нет. Кажется, у Валери встречается мысль, что вещи, которые еще не названы, и не замечаются обыкновенными людьми. Безымянной вещи обыкновенный человек, в отличие от художника, не видит. Замечательно сказано. И потому-то — добавил бы я — эти люди так хватаются за общеизвестное: вещи для них в п е р в ы е начинают жить.
Еще у Алисы была одна смешная черта, присущая, по-моему, всей их писательской братии: она не могла успокоиться, пока не употребит какого-нибудь вновь услышанного слова или оборота — чаще всего даже не совсем понимая их значения, — и всюду совала их, что выходило всегда не к месту. Так, она надолго заразилась словечками «регион», «вычленить», «неоднозначно» (она все подряд тогда «неоднозначно вычленяла»), а такие, например, слова, как «амбивалентность», «мифологема», «сублимация», приводили ее буквально в экстаз; она их произносила с французским прононсом и просто заболевала, если ей не удавалось их куда-нибудь вставить. Еще ее шедевры: «Быть или не быть — вот в чем вопрос. Контейнерная или кольцевая уборка мусора?» — заголовок (она даже советовалась со мной, не набрать ли первую часть этого заголовка по-английски, да я не разрешил); «Инерция мышления работников швейного объединения» — тоже, кажется, длиннейшее название ее коротенькой статьи. Или такая вот фраза: «Разговор, начатый в цехе рыбного завода, мы продолжили в его кулуарах» (отрывок из ее радиорепортажа). Нет, каково? Они продолжили разговор в «кулуарах» рыбного завода. Я раньше выписывал все эти ляпы и вывешивал дома на стенке. Она обижалась, но работала лучше и осмотрительнее. Значит, понимала же. Теперь я больше этим не занимаюсь. Не спасаю больше человечества.