Но, несмотря на все ее «задоринки», «печалинки» и «сумасшедшинки», которыми она щедро одаряла героев своих зарисовок и репортажей, герои ее все же жили — быть может, благодаря лишь ее интонации, теплой, подлинной, всякий раз единственной. Я удивлялся, как это ей удавалось в тисках ее невозможных штампов. Вероятно, это ее отличный, хотя и невоспитанный, музыкальный слух делал здесь свое дело — лишнее доказательство родственности искусств. Музыка ее фразы часто звучала помимо смысла, превозмогала содержание, — быть может, даже чистую, звонкую песню ее слога всякий смысл бы и подавил. Это как в стихах: ритм и рифма, а часто больше ничего, К интонации, впрочем, она относилась вполне сознательно. Искусство письма, говорила она, — это искусство сопряжения интонации с материалом. Я соглашался с ней. Вообще она часто высказывала умные вещи, но реализовать их в своей работе как-то не могла. Если вам не удастся найти нужную интонацию, говорила она, то вам не удастся и войти внутрь характера; интонация не только выстраивает материал, но и обнаруживает его своим; без нее он лежит бесформенной грудой, потерян, разъят. И дальше еще точнее: без интонации вам не удастся войти внутрь даже собственного материала. Умничка. Я соглашался с ней.
Она грешила и прозой. Но всегда скрывала это от меня. Все же она пописывала. Я это сразу пронюхивал по ее торжественному виду, который она принимала еще загодя, еще накануне. (Тогда она еще не уходила от меня работать на свою прежнюю квартиру.)
Во-первых, наш обычно страшно заваленный и замусоренный (остатки еды — сухарики, конфеты, пакеты сушеного картофеля и т. п.) стол убирался, бумаги, книги, сломанные карандаши, резинки складывались на подоконник, стопка белейшей (финской) бумаги выкладывалась на левый угол стола, рядом же — с голубой рубашкой польская копирка. Во-вторых, я замечал, не было бы непременной чашки стывшего под ее рукой чая (она выпивала его холодным перед тем, как лечь в постель, после чего принимала ледяной душ и приходила ко мне свежей, упругой, холодной; в э т и же дни она вовсе ко мне не приходила); машинка тоже убиралась подальше, транзистор, который был вечным спутником ее бдений, отключался (даже от розетки — во избежание искушений, должно быть), число выкуренных сигарет удваивалось, причем даже окурки ее были теперь другими, «рабочими»: обычно длинные, небрежные, нервные, они превращались теперь в скупые, жадно докуренные почти до фильтра пролетарские «чинарики». В-третьих, мы с Дези изгонялись — если можно, то и совсем из квартиры. Она творила.
Она запиралась и, надолго уставившись в окно, грызла ногти, потом «творила». Пером. Этим орудием гения. Вообще-то она работала только на машинке, даже открытки своей дочери Катьке — и то этим официальным манером. Но за прозу — высоким классом. Говорила, что в противном случае вдохновение может оставить ее. От кого-то она слышала, что стоящую вещь на машинке не напишешь. Говорила, что нужно писать без «посредников» — между рукой то есть и листом бумаги. Писать без посредников. Но при этом как-то забывалось, что если уж писать без «посредников», то прежде всего должны быть оставлены всякие образцы, приемы и авторитеты, чего она оставить или не хотела, или не могла. Однажды я подарил ей настоящее гусиное перо — вещь по нынешним временам почти экзотическая — и вставил в него шариковый стержень; она преспокойно приняла подарок, не поняв иронии. Я даже собирался тогда сколотить ей на работе старомодную пушкинскую конторку — для вдохновения, но вовремя оставил эту затею, боясь переиграть.
Вообще, когда Алиса писала прозу, она как бы пыталась войти в образ: садилась на голодную диету, одевалась в какой-то ужасный вязаный свитер до пят, переставала употреблять косметику (она ее именно употребляла, иногда без всякой меры, только что не ела), красить ногти, подвивать локоны. Все строго, просто, аскетично. Но перо-то — «паркер», и бумага — финская, и за окном — XX век. Плюс еще полированный стол и вертящееся кресло. При таких-то обстоятельствах не зачнешь романтических героев. А то, что искусство должно быть «романтическим», Алиса знала точно.
Проза у нее не получалась совсем. Чего, казалось бы, проще: бери и пиши. По крайности, записывай свои наблюдения, куда-нибудь сгодятся. Нет, записных книжек у нее на этот предмет не было ни одной. Она все хотела писать «из воображения». Или она ничего не видела вокруг? Одно время я верил, что она все-таки в конце концов сможет. Я притаскивал ей всякие занимательные истории, мелочи, наблюдения, услышанные в очередях диалоги — она не умела ими распорядиться. Почему-то я был уверен, что она должна писать юмористическое — у нее ведь был веселый, беспечный нрав, — но она хотела писать только «серьезное». Тогда я принес ей отличный рассказ из комиссионного магазина: вхожу в магазин — вижу, лежит на диване рассказ — бумажный вощаной венок с п у с т о й лентой, — и ценник так аккуратно приколот к ободу. Столько-то руб. и коп. Продают, значит. Для будущего покойника. Можешь даже для себя загодя купить, если умереть захочешь. Про запас. Я чуть не подскочил и побежал за Алисой, привел ее в магазин за руку (сказал: пошли, там есть кое-что для тебя). Пришли. Я ей говорю: смотри. Она смотрит вокруг недоуменно, оглядывается. Не замечает. Тогда я повернул ее к дивану и говорю: «Смотри, вон лежит рассказ, никто не берет. Давай возьмем?» Она рассердилась на меня: вечно ты все, Роберт, выдумываешь. Думала, за делом, а он… Думала, какие-нибудь туфельки или конфискованную итальянскую пряжу дают. А тут всего-то на-всего какой-то венок. Чудак.
Я расстроился и замолчал. Она утешала:
— Понимаешь, Роберт, вечно ты все как-то выдумываешь. Как-то все у тебя всегда мрачно.
Не поняла. А рядом — фаты, свадебные платья — тоже хотят быть описанными. Я даже сам, помню, набросал ей этот рассказ, но она сказала: фуй. Романтику ей подавай. А жизнь?
Да, она ничего не хотела видеть в реальной жизни, считала, что писать нужно только «из воображения», но когда садилась за стол, то, лишенная собственными же установками всякой предметности, вещности, наглядности, часами билась над периодом; перед собой, я думаю, она оправдывалась стилистической требовательностью Флобера — его портрет ненадолго тогда появился у нее над столом. Известную цитату из Камю: «Прекрасным утром мая…» — она воспринимала не с иронией, а вполне серьезно. Странно, что она, настолько принадлежа к этому миру — миру солнца, вещей, предметов (ей была, в общем-то, чужда всякая абстракция, умозрение, схема), — была так беспомощна перед ним, когда ей приходилось изображать его. Да и только ли она? Что вообще думает о самой себе природа — камень, скачущий в лугах жеребенок, булькающий ручей? Все, что принадлежит самой жизни и не отделяется от нее. Да, это свойство самой природы — не замечать себя, она самодостаточна и щедра, но лишь для своих собственных целей. Быть разоблаченной в ее цели не входит. А художник именно разоблачает. Но горька цена принадлежности к этому миру: мы можем принадлежать ему, лишь не осознавая себя в нем. Осознание же этого мира означает разрыв с ним; природа падает пред кистью и пером, и изображающий ее художник в конце слагает с себя ее узы.
Образцом для себя она считала горьковскую романтическую прозу. Данко и старуха Изергиль (которую я, издеваясь, называл Извергилью) были, я думаю, для нее пределом всяческих совершенств. Когда появился у нас роман одного латиноамериканского автора (которого я тут же, по прочтении, обозвал кустарем и фальшивомонетчиком), она прямо стонала от восторга. У него тоже мелькали там бронзовые мужчины и женщины, и отсутствовала всякая психология, и процветало кулачное мужество и цыганская любовь.
В ее рассказах не хватало небрежности и легкости, которые и отличают настоящего мастера, и, подобно ее тщательно артикулируемой речи, ее письменная речь была также всегда правильна, грамматически выстроена — и не изящна. Такую, например, гоголевскую фразу: «Прекрасный дождь роскошно шумит, хлопая по древесным листьям» — она бы непременно выправила на: «Сильный дождь шумно барабанил по листьям деревьев».
Герои у нее в первых опытах были сплошь Веснины, Осеневы, Серебровы, Золотницкие; когда «розовый» период творчества Алисы закончился, пошли эдакие залихватские, якобы простецкие (и в то же время «энергичные», «волевые») имена: Симбирцев, Ростовцев, Кунгурцев, Северцев; затем пошли: Барановы, Каргаполовы, Пафнутьевы, Перфильевы, а один музицирующий индивидуум был назван даже так: Букстехудов. Не раздражавшие по отдельности, но собранные вместе, эти Веснины, Симбирцевы и Барановы вызывали тошноту. Багровы у нее дружили с Овечкиными, Кузнецовы были тихими и неприметными передовиками производства (никогда не поверю, чтобы отменнейших российских кровей Багровы (густой бас, сивая окладистая борода, тугая мошна) водили компанию с писклявыми чернявыми Овечкиными (скудная растительность и пусто в кармане — и рожает сплошь дочерей!), а кузнец своего счастья Кузнецов не был бы начальником и горлохватом).
Вообще Алиса больше теоретизировала, чем писала. Была убеждена, что стоит только выработать «метод», как дело пойдет как по маслу.
— Идея нужна, Роберт, идея. Нужна высокоорганизованная организующая идея, — наставляла она меня, разбирая постель. — Без идеи — никуда. И — техника. Метод. Последнее даже раньше.
Она выработала даже «теорию движущегося портрета», с которой и познакомила меня однажды далеко за полночь, безжалостно стащив с меня одеяло и лишив подушки.
По этой теории выходило, что цельного, целого, целостного, так сказать, портрета, как делали это часто классики, герою давать сразу не следует. В противном случае этот портрет будет забыт или, что чаще бывает, опровергнут или самим автором, или читателем — по мере продвижения его по произведению. Надо просто постепенно, в процессе движения персонажа по материалу, наделять его теми или иными признаками, причем так, чтобы необходимость той или иной черты героя подкреплялась бы самой ситуацией произведения, то есть художественной необходимостью. Тогда произойдет закрепление данной черты персонажа в материале — ив сознании читателя тоже. Скажем, герой смугл (ее пример) — скажите об этом не раньше, чем он очутится в постели, или на фоне белой стены, или в сияющей чистотой операционной и т. п.; скажем, герой высок — скажите об этом не раньше, чем он войдет в дверь и пригнется под низенькой притолокой; скажем, герой худ… вдохновенно развивала она дальше свою теорию, а я угрюмо продолжал: