несвежие, чужие, чуждые нам лунки — три, или четыре, или, может, тридцать четыре, кто его разберет? — он сверлит с в о ю: все-таки не зря он нес сюда сверло и пешню, и брал в электричке билет, и нес ситечко, и думал о забытом шарфе — он сверлит с в о ю; и враз стало жарко, еще не начинал, а уже стало жарко, еще только выбирал сухое место — относительно сухое место, — чтобы, значит, сбросить куда-нибудь пальтецо; он сверлит лунку, круглую, свежую, уютную лунку — свою; еще и рядом еще; расширяет, значит, пешней; большая получилась лунка: для палтуса или для маленького кита; или в самый раз для человека, для взрослого, значит, человека, для отчаявшегося, значит, человека — для Роберта или для кого-нибудь еще; он сверлит лунки: одну, две, три; проваливает в воду перегородки, вычерпывает ситечком кроху́; теперь пора: чистая, глубокая вода — но сначала он пробует пешню; просто опускает ее туда, окунает, пробует, значит, температуру воды — холодна; пешня беззвучно входит в воду и чуть не увлекает его за собой: хорошо, что он в о в р е м я отпустился, выпустил ее из рук, а то бы… пора; какая жаркая нынче погода, знойная, почти экватор — жара; жарко, пылает солнце, блестят на берегу осколки стекла; пора; он надевает на себя тощее свое пальтишко, поднимает воротник свитера, подтягивает съезжающие то и дело унты, задергивает на них ремешки; пора; свитер ему тоже вязала она, она, о н а; по-ра; лед весь в порах, выеден, как оспой, солнцем — пора; ах лунка, какая удобная получилась лунка, прорубь, в сущности, а не лунка, — ловисьрыбкамалаивелика; он пробует одной ногой, шагает другой, плоская тяжесть в карманах увлекает вниз… все-таки страшно, в первый раз — страшно, он никогда еще раньше не… (десять килограммов будет довольно, сказал продавец, да, я думаю, будет довольно, у вас не большая масса, и… да-да, согласился он, довольно, я тоже думаю, что довольно, разумеется, что довольно, — меня перетянет и несколько килограммов). Два глухих, темных всплеска, простенькое, двухсложное самоубийство — самоубийство из двух слогов: Ро (вошел в воду) — берт (вода сомкнулась). И вот еще последняя, посюсторонняя, верхняя мысль: забытый шарф — и такая же, последняя, нижняя: воткнутая пешня: почему-то он был уверен до самого дна, что она воткнулась в мягкое илистое дно и он попадет прямо на нее; все-таки зря он, наверное, ее тоже туда… но он прошел мимо. Мимо. Вот так. И все. Ро-берт. И все дела. Ничего себе имечко, дай бог родителям здоровья. Ну так как, примерили? Не жмет? Вот и я говорю: проверял. Примерял у зеркала воды. Но все-таки странно: два слога, а после солнце. И снизу еще воткнутая пешня. И все так же будут блестеть на берегу осколки. И все дела.
Но в общем-то оно так удобно, это имя: и фамильярно, и почтительно, и серьезно, и легкомысленно, и грубо, и нежно. Им тебя могут называть и дети, и старики, и возлюбленные, и соседи. И главное, оно хорошо сочетается с таким именем, как Алиса (Светлана, Елена, Ильма, и вы тоже не устояли бы перед Робертом, но Милочка, уж конечно, клюнула бы раньше всех).
Какое сокровенное равенство, какая справедливость имен. Мы друг друга заслуживали. И это равенство обеспечивало еще необходимую супружескую и человеческую гармонию, в нашем случае — гармонию какого-то ревнивого равнодушия или равнодушной ревности, во всяком случае. Вот чем объяснялась устойчивость наших отношений: равенством и равновесием наших имен. Роберт и Алиса. Алиса и Роберт. Здесь даже не два имени, а одно. Вслушайтесь: одно. Признаюсь, мое имя звучит несколько тверже, но это лишь потому, что я мужчина; сила ее слабости — гласная на конце как аллегория этой слабости-силы, — несомненно, компенсирует этот маленький диссонанс. Никто, услышав наши имена вместе, не сможет, не смеет решить, кто из нас «главный», «первый», — никто. Полнейшая гармония. Уступчивость равнодушия. Лень. (А сначала-то все это обещало зной.)
Вот что такое Роберт. Не слишком импозантно, конечно. Но я благодарен своему имени хотя бы за то, что оно никого не вводило в заблуждение, оно никого не заставляло передо мною фальшивить — ни моих друзей, ни моих врагов, ни тех, кто меня оставил, ни тех, кого оставил я, ни тех, кого я предал, ни тех, кто предал меня. И я благодарен своему имени за то, что оно свято оберегало чужое детство и никогда не заставляло мою приемную дочь Катьку лгать передо мной; ни называть меня слащаво папочкой, ни равнодушно — папой, ни строго — отцом, ни цинично — папа́, ни насмешливо — папашей, ни даже по имени-отчеству (которого здесь не привожу, чтобы не обнаруживать еще своих наследственных пороков), но всегда искренно и достойно: Роберт, — вот что такое мое имя.
В армию меня не взяли: моя печень. В детстве я переболел желтухой, скарлатиной, рахитом, корью и т. п. Лет девятнадцати заболел живописью. Даже поступил на искусствоведческий — «искусствовредческий», как мы его называли, факультет университета (в другом городе), из которого меня благополучно исключили через два, кажется, года «за недостойное поведение, не согласующееся со званием студента» — так, кажется, значилось в приказе о моем исключении. Конкретно мое деяние в приказе не расшифровывалось. Может, я занимался валютными операциями или был содержателем фешенебельного притона? Об этом в проскрипции ничего не говорилось. Просто не согласовывалось мое поведение со званием, и все. Хотел бы я знать, с каким вообще званием согласуется недостойное поведение.
А я был не виноват! Просто мой сосед по комнате Женька Миклин (два других отсутствовали) бдел, как всегда вечером, над своим невозможным «Солнцедаром» — готовился к очередной сессии, — бренчал на гитаре, курил и плакался, за неимением слушателя, сам себе в жилетку, я же преспокойно похрапывал, накрывшись конспектом, — тоже готовился к экзаменам, — и видел во сне «могучую кучку», запряженную в перовскую «Тройку». Так и проспал всю ночь, не раздеваясь.
Наутро, когда я проснулся, Женьки в комнате не было. Вместо него на постели лежала, вся разбросавшись, обнаженная маха — прекрасная, юная, златокудрая. Откуда ее Женька притащил, я до сих пор не знаю. Его тайна. У нас в университете я ее не видел. И как он ее протащил в общежитие, я тоже не знал. Лежала эта Венера не шелохнувшись, между ног простыня, волосы по подушке, струя в меня под восходящим солнцем свою боттичеллиеву розовость и непорочность.
Освещение было превосходным! Я быстро достал этюдник и запечатлел маху. А-ля прима. Я даже сумел проработать детали композиции, даже взялся уже было за натюрморт (мне казалось, он неотторжим от златокудрой — она все спала). А натюрморт был хоть куда: наш помятый чайник на раскрытом анатомическом атласе, две пустые и одна початая бутылка «Солнцедара», перевернутые, в подтеках вина, стаканы, резаные хлеб и колбаса вперемешку с окурками, головами килек и предметами дамской косметики — пудрой, губным карандашом и крошечным флаконом духов, вывалившимися из косметички. Венчала композицию гантель, взгроможденная сюда же на стол, — видимо, Женька, перед тем как окончательно покорить маху, демонстрировал ей свою мускулатуру. Мускулы и правда у него были отменными, и он позировал даже иногда студентам как натурщик. Не бесплатно, конечно.
Только я взялся за изображение деталей женского туалета, что были в беспорядке разбросаны на стуле и подоконнике (они также мне казались достойными вечности), как в комнату ворвалась какая-то оголтелая комиссия с факультета во главе с деканом. (Шла очередная кампания по борьбе за стопроцентное посещение лекций.) Я забыл закрыться!
Я был поставлен перед фактом. Декан, старый чувствительный интеллигент, сделал круглые глаза и поспешно ретировался. Все остальные, оглядываясь, потрусили за ним. Затем какая-то щербатая девица, кажется лаборантка, вернулась, выхватила у меня мою картинку — и убежала. Изъяла как вещественное доказательство.
Что было делать? Я сел на кровать и задумался. А этой хоть бы что! Спит как лошадь!
— Эй вы там, на клотике! — заорал я. — Вставать думаете? — Я бросил в нее подушкой.
Молчит. Да жива ли?
Я растолкал ее. Она преспокойно, не смущаясь, оделась, подвела губки, поправила чулки. Я объяснил обстановку. Она хмыкнула.
— А Женька где? — спросила она.
Я пожал плечами. Не знаю, мол, тебе виднее.
— На лекциях, наверное, — неуверенно сказал я. — Или, скажем, опохмеляется. Для него это одно и то же.
— Подонок, оставил меня здесь, а сам смылся.
Я прилег. Не знаю, мол, разбирайтесь сами.
— Ну и что теперь? — спросила она сочувственно.
— Выпрут, наверное, — сказал я. — Не выговор же объявят. Если бы хотя бы не декан…
— М-да, история… Влипли. Извини меня, а?
Я уничтожительно посмотрел на нее. Она еще извиняется!
— Ты тоже хорош, вздумалось ему рисовать. Голых баб не видел?
— Что хочу, то и рисую. А тебе жалко?
— Не жалко, но вообще…
Она подсела ко мне и предложила приласкать ее. В знак компенсации.
— Катись ты к… — замахнулся я на нее.
Она обиделась:
— Эстет, да? Презираешь, да? Ху-удо-ожники!.. Вот сяду здесь и буду пить, пока Женька не придет!
— Пей.
— И буду!
Она налила себе полный граненый стакан вина и, давясь слезами, выпила его.
Потом легла на койку и стала реветь. А я глядеть в потолок. Обдумывать свое прекрасное будущее.
Потом меня вызвали в деканат. В деканате напирали больше на то, что я часто пропускаю лекции, а о происшедшем как бы умалчивали; говорили, что я рисую, вместо того чтобы посещать университет, что всего за семестр мною пропущено столько-то и что вообще мы слишком рано вообразили себя художниками. И так далее. Но домой-то все как следует отписали.
Что я мог сказать в свое оправдание? Освещение было так превосходно! Выгнали.
— О тэмпора, о морэс![1] — в заключение сказал декан, рассматривая мою картинку.
Остроумный был старик, латынь в гимназии изучал: обнаженная моя была выполнена темперой.