— Оставь ты его, — всплакнула мать, — сам не маленький. За Ниной, Роберт, смотри. Она ведь знаешь какая…
Знаю, мол. Хо-орошо знаю.
И они уехали. Нинка осталась со мной, в школе доучиваться, а потом, через год, уехала и она. Я остался один.
Потихоньку я взялся опять за свои старые картинки, что-то писал, лепил, резал. Самодеятельное творчество на дому. Но это не спасало от тоски. Друзей у меня не было. Опять я стал потихоньку заглядывать в бутылку, прогуливать, не ночевать дома, отец слал мне угрожающие письма (ему жаловались на меня из бригады) и обещал в первый же свой отпуск забрать меня отсюда. Пил я один, дома, запершись на кухне. Я, видите ли, стыдился собаки: она меня к моему занятию не поощряла. Я выходил из дому и бродил по городу.
Потом я женился на Алисе. Женитьба меня застала как раз посреди моего нарастающего разгула и только несколько приостановила его. Потом покатилось еще быстрей. В первые месяцы после свадьбы мы особенно часто ссорились с Алисой, и, когда она уходила от меня или уезжала в командировку, я брался за старое с новой силой. Ссоры только подливали масла в огонь. На работе меня терпели лишь из уважения к отцу.
Самоощущение мое в те дни было ужасным; родители уехали, я неуч и, видимо, им останусь, картинки мои — сплошное ничтожество, с Алисой я — почти в постоянной ссоре. Вино довершало дело. Даже сам себе я был противен тогда. Дрожание, потливость, сердцебиение, непонятная тревога, страх, кошмарные сны, непрерывные идеи самоуничтожения, быстрая истощаемость мотивов и побуждений, — бывало, даже ботинки, в которых я падал на постель, снять для меня было целой проблемой. «Снять», — решала где-то далеко внутри меня моя робкая воля. «Нет, не могу пока, подожду еще», — отменял кто-то, тоже внутри меня, ее решение — и так я валялся в обуви до утра. А чтобы спуститься, например, за почтой, выключить телевизор или почистить на ночь зубы — тут мне необходимо было такое обоснование, какого не потребует даже научная гипотеза. Синдром Буриданова осла. Борьба мотивов, которая у здорового человека разрешается обычно в считанные секунды, у меня могла длиться часами, если не сутками, причем дело так и не заканчивалось ничем, мотивы как бы истощали друг друга — и я о них на время забывал. Потом все начиналось снова.
Я допился даже до судорог: моя правая икроножная мышца задавала, бывало, мне такие задачи, которые мне не под силу было разрешить и в целый вечер: мышца внезапно сокращалась, ногу сводило, потом отпускало, потом опять сводило — и я катался по кухне в обнимку со своей судорогой, применяя к ней всю гамму своих изощреннейших лексических средств — от возвышенно-поэтических до заборных; потом она все-таки отпускала меня ненадолго, и, пытаясь обмануть ее, я наливал себе из-под крана воды (в этом случае судорога выжидательно молчала), а уж потом, потихоньку, обманывая больше себя, чем ее, я наливал из бутылки — и она стремительно срабатывала вновь — условный рефлекс, не больше, — причем какая-то тончайшая мимическая мышца лица под моим правым глазом всякий раз дублировала это сокращение ноги тикообразным подергиванием века: они всегда действовали в паре, иногда, впрочем, меняясь порядком: то сначала одна, то другая, но всегда вызывая одна другую. Дези же ломилась в это время ко мне и жалобно скулила, не зная, чего я больше заслуживаю: сочувствия или презрения; я все-таки так думаю: она спасала меня. Но засовы мои были крепки.
Алиса яростно взялась за мое воспитание. Что это ей взбрело в голову — сам не знаю. Может, боялась, что меня с работы вышибут — я уже был на грани. Она пошла к моему начальству (предварительно хорошенько уложив волосы и подведя губы), применила какие-то свои связи и выхлопотала мне направление на «излечение», на сорок дней, с сохранением среднего заработка (в те времена еще платили за это «лечение»), привезла меня в Кедрики (заведение находилось за городом, в небольшой кедровой роще, и больные поэтично звали его Кедриками). Я в общем не возражал. Отдохну, думаю, а там посмотрим. Может, и правда пить брошу. Да и с работой теперь обойдется, не выгонят.
Повезла меня туда «сама» Алиса, ехали долго, в автобусе. Я чистенький, выбритый, на алкоголика совсем не похожий. Еще и песни под нос мурлыкаю, бодрюсь. Правда, руки все-таки дрожат и во рту сохнет. Да и на коленках у меня жалостливый такой узелок трясется, в цветастенькой такой выгоревшей косыночке: Алиса мне такой собрала, постаралась. Как в тюрьму. Любила всякие «драмы». Так и оставила меня на несколько недель за крашеным веселеньким забором. Ушла и даже не оглянулась.
А я — грустил здесь. Алиса редко посещала меня. Морила меня своим отсутствием. Считала, что это входит в систему моего излечения. Она воспитывала меня своими письмами. Длиннейшими, на пишущей машинке. (Первый экземпляр и первую копию она оставляла себе, мне доставался третий.) Присылала длиннющие списки книг, которые я должен был здесь прочесть, — с Бальзаком, Томасом Манном и Руссо. Передавала кипы альбомов — с Моне, Тулуз-Лотреком и Писсарро; обещала Фрагонара и Курбе; подарила к рождению Коро. Она, видите ли, «влияла» на меня. «Лепила». Благо глина была мягкой и податливой.
Я вздыхал, прочитав письмо. Мне хотелось исправиться и начать «новую» жизнь. Я прилежно читал, рассматривал, изучал. Мыл перед альбомами руки (сообщил ей в письме об этом своем завоевании). Это ей нравилось. Это был первый признак культуры, «первая ласточка самосовершенствования», как выражалась она. Хотя, сколько себя помню, никогда с грязными руками не ходил. Все равно она меня считала ужасно неотесанным и грубым. Но уже подающим надежду. По излечении она обещала «проинтервьюировать» меня (сажать надо за такие слова) — задумала какой-то репортаж века: с покаянным монологом Н. Н., бывшего алкоголика и психа, — прямо с больничной койки.
Все-таки она раза два была у меня. Приносила апельсинов — солнечных своих плодов. Апельсин и Алиса — это были явления как бы одного порядка. Даже вкус у них был один и тот же. (Ибо у каждого человека — свой плод, и человек как бы сам является им: я, например, пересоленный, пустой изнутри огурец, а моя сестрица Нинка — айва.) Я равнодушно, когда Алиса уходила, откладывал ею принесенные альбомы с их даже не приблизительной, а просто выдуманной полиграфией, с отталкивающими, неестественными красками, оттиснутыми равнодушными машинами. Я глядел в потолок, катая на груди ее теплые апельсины. Я заболел. Заболел по-настоящему. Я заболел выздоровлением. Чего-то, может, мне хотелось — но чего? Я не понимал. Или то моя долго не наступавшая зрелость наконец постучалась ко мне. Подходящее место, ничего не скажешь. Грустно.
С книгами было еще хуже. «Волшебную гору», от которой Алиса была просто без ума, я преспокойно похерил, выписав из нее лишь одну мысль, да и то, кажется, Плотина. Что-то о том, что мы должны стыдиться своего тела и стыдимся, если мы подлинно духовны. Как-то она попалась мне на глаза, когда я листал книгу. После «Доктора Фаустуса» у меня родилось лишь праздное желание послушать Шенберга. Да и то лишь потому, что тот заявил (я узнал об этом из примечаний), что время покажет, кто из них двоих был чьим современником — он, Шенберг, был современником Манна или наоборот. Забавно.
Томас Манн. Видит бог, я его прилежно изучал. «Иосифа и его братьев», например, я и теперь настоятельно рекомендую тем, кто мучается бессонницей. Помогает. Как мог, я объяснял Алисе в письмах, что его проза псевдоинтеллектуальна, что я не встречал у этого автора ни одной мысли — если, конечно, не считать мыслями пережевывание чужих, старых, — что он только эссеист, историк культуры, не больше, — что угодно, но только не художник, не художник. Алиса всплескивала руками — ах! (вижу этот ее растерянный жест) — ах! Как можно, как можно! — и присылала мне следующий роман. Я совсем, оказывается, не исправился! Даже наоборот. В письме, однако, я солидно обещался прочесть все, что ни заблагорассудится прислать моей душеньке — именно этим словом и обещал, — но сам прочитывал лишь предисловия — на тот случай, если ей вздумается потом меня проконтролировать, такие санкции она ко мне применяла и прежде. Бывало, устраивала мне целый экзамен по истории литературы, причем даже при гостях — чтобы мне было стыдно, если что. Но я с честью выдерживал любые испытания, старался не ударить в грязь лицом: вступительные статьи бывали так обстоятельны!
Итак, Алиса принялась воспитывать меня. «Лепить», как она монументалистски выражалась. Глина, правда, была не слишком благородной, но податливой, и из нее, казалось, можно было сделать все, что пожелаешь. Но когда портрет бывал уже почти закончен, он вдруг снова нечаянно вырывался из рук — и разбивался. Она опять бралась за работу: я снова попадал «туда». Алиса плакала. Алиса ломала руки. Заикалась, гневалась, причитала. Говорила, что Горбатова (моя фамилия по второму отцу) только могила исправит — ее посильный каламбур.
Но Томас Манн был мне все-таки полезен. В каком-то из своих писем, кажется к Адорно, он однажды признался: «Все мы здесь, в Европе, как щенки, смотрим снизу вверх на этого русского льва». Как-то так. Имелся в виду, конечно, Лев Толстой — этот грозно рыкающий лев.
Ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там за лев такой, — я открыл его книги. Стыдно признаться, но Толстого я тогда еще не читал. Школьных же верхушек едва хватало на равнодушие к Толстому. Я начал с первого тома. Писатель потряс меня. Я мечтал о сыне, которого назову Львом, и даже о внуке — я уже думал об этом! — которого назову так же. Было прочитано все, вплоть до вариантов, дневников и всяких воспоминаний о нем. Даже всякие тщедушные монографии и то интересовали меня. Несокрушимая нравственная сила — вот что больше всего привлекало меня в этом писателе. Я отчетливо видел, что его творческая мощь питалась этой силой, и только ею. Как смешны поэтому любые попытки художника обойтись без этой всепокоряющей нравственной силы, то есть не только не развивать и всячески взращивать ее в себе, но замалчивать и истреблять ее. Увы, в двадцатом веке обходятся даже без элементарной порядочности.