Автопортрет с догом — страница 26 из 63

Ну, что еще у нас? Ах, да. Среди фляг, банок и ведер с красками бродит еще у нас кошка. Кот. Взъерошенный, с какими-то безумными глазами, в каких-то свалявшихся цветных сосульках вместо шерсти. Эту кошку принес я. Подобрал в подъезде. Принес ее в мастерскую, а Степаныч ну ее на руках таскать, как ребенка, нянчить, песни люлюкать. Расчувствовался, старый. Я такого от него не ожидал, все-таки суровый старик, к нежностям не привыкший. Сколотил он кошке ящик, бросил подстилку, нагреб из пожарного короба песка — и поместил все это в угол, где у нас всякая краскотара. Так беленькая и прижилась тут, среди красок, ацетона и растворителей. Нюх, я думаю, у нее отшибло совсем. Ничего не слышит. Да еще Стаканыч вытер об нее однажды по пьянке руки, от нитроэмали. Кошечка долго болела, но выжила. Теперь она стала какая-то серая, линючая, вся повылезла и мышей не ловит. Стаканыч ее зовет Обтиром — обтирается об нее, по-моему, регулярно. Она привыкла, хотя и страшно мяучит. Но все-таки она любит не меня, а Степаныча. Степаныч простонародней, ближе к природе, угощает колбасой и ведет с ней в получку умственные разговоры.

— Аптир! Аптирка! Поди суда к дяде Степе, не бойсь! Не бойся, сегодня не буду, ну! Видишь, руки чистые!

Обтирка с сомнением выглядывает из-за фляги, обдумывает предложение.

— Поди, говорю, суда, коляску колбасы дам. Водки, ну. Эх, ничего ты, брат, в жизни не понимаешь…

На колбасу Обтир согласный, на водку — нет. Стаканыч напоил его однажды «Старорусской», смешал водку с молоком — и напоил. Одуревший от наших красок кот (увы, это был все-таки кот) сразу не разобрался — и выхлестал всю свою черепушку до дна. То-то было веселья. Кот представил нам алкогольное опьянение во всех его фазах: шатаясь, валясь с ног и ползая на брюхе. Потом, отлежавшись, проводил нас до проходной (его ежедневная обязанность) — и сгинул. Стаканыч по нем уж панихиду служил, поминки справил — с тройным одеколоном и ватрушкой. Но потом кот вернулся. Стаканыч предположил, что он пятнадцать суток отсиживал.

Два раза в месяц Степаныч усаживается на перевернутый табурет, кладет на флягу фанерку и выкладывает на нее свои яства: колбасу, копченый колбасный сыр, папиросы или махру, бутылку. Для порядка осведомившись у меня: «Не будешь?» — он наливает себе в стакан, предварительно отчертив по наклейке ногтем. Боится обмануть себя. Завтра он продолжит. Раньше же старику и двух бутылок было мало, теперь сильно сдал. Не позволяет себе больше маленькой. Старость.

— Ну, поехали.

И, уловив каким-то движением души, что уже пора, он берет свой захватанный крашеными пальцами стакан, чокается с бутылкой и еще раз говорит:

— Ну, поехали, Стаканыч. С днем художника. Будем.

День художника у него регулярно, два раза в месяц: в аванс и получку.

Выпив, Степаныч рассуждает:

— Вот пью ее, заразу, а не следовало бы. Ведь был уже там, был, а все мне, старому дураку, неймется. Не понимается. Ох и допьешься же ты, Степаныч, допьешься. Старуха твоя тогда с кем жить станет?

— Да чего ты, Степаныч, помирай, не беспокойся, — убеждаю я старика. — Найдем ей жениха что надо. С деньгами, с зубами. Сам женюсь, если что. Ты только завещание оставь, не забудь. Без завещания я не согласный.

Степаныч не слушает. Пропускает мимо ушей. Для него эта мысль непереносима.

— А ведь грипп, зараза, — продолжает он. — Как не выпить. Ангина, японский бог, гонконгская. Кашель сухой. Тут и святой сопьется.

— Ты бы, Степаныч, лекарство какое принял, — показываю я на аптечку. — Пользуйся, пока дают.

— Не, не буду. Иммунку разрушает. Не буду.

— Чего-чего разрушает? — полезли у меня глаза на лоб. — Чего-чего?

Стаканыч смущенно хлопает глазами: может, оговорился?

— Ну, эту, как ее, Роберт, ты знаешь… ИММУННУЮ СИСТЕМУ, — выдавил он наконец и зарделся.

Н-ну! Этого я даже от Степаныча не ожидал. Немедленно на айсберг! На необитаемый остров! В пещеру! Он, видите ли, иммунную систему бережет, он, видите ли, лекарств не употребляет! И никакого Пятницу я там не потерплю.

Так Степаныч вкусил от древа познания. С кем только, не с Фетисихой ли? Это она у нас любительница на медицинские темы порассуждать, журнал «Здоровье» выписывает. С ней.

Вот так и работаем. Мажем, клеим, рисуем. Водку пьем. Режем пенопласт. Красим. Трудимся, словом. Вечером оттираем руки ацетоном и переодеваемся. Степаныч стыдливо отворачивается от меня, показывая на своих трусах цветные латки, и кряхтя влазит в брюки. Вязанка Стаканыча уже на пороге, ждет его.

Мы еще сидим минут пять — десять, чтобы не выйти раньше и не попасться на глаза начальству, оставляем воды и хлеба коту, открываем форточку, вешаем на мастерскую замок — и исчезаем. До проходной я помогаю Степанычу донести его ношу, но на проходной отдаю. Меня с ней не пропустят.

За проходной мы расстаемся. Степаныч смотрит куда-то мимо меня, топчется на одном месте и наконец говорит:

— Ну, ты давай, Роберт, смотри завтра не опаздывай на работу. Работа все-таки работа. Как ни говори.

Он наставляет меня таким образом каждый день, хотя опаздывать мне еще не приходилось.

— Постараюсь, — говорю я, надо подыграть старику.

— Смотри. Все-таки ты помни, кто тебя сюда устроил. Сюда ведь тоже всякого не возьмут.

Да-да, улыбаюсь я. Я помню. Просто ему хочется что-нибудь сказать мне на прощание. Хоть что-нибудь. Все-таки он у нас старший. Заслуженный. Передовой. Опытный. И рекомендация его действительно сыграла роль. Я обещаю ему.

Домой.

КАТЯ-КАТЬКА

Через год после нашей свадьбы с Алисой обнаружилось, что у нее есть ребенок. Девочка восьми лет. Алиса мне рассказала ужасно трогательную историю про физика, который ее обманул и бросил (а обманывать не имел права), — физики тогда еще бросали всех подряд — и скольких они оставили сиротами! Она простила его: он был аспирант.

Во-вторых, оказалось, что Алиса свою дочь не любит, она сама мне как-то в этом призналась — из-за отца, говорила она. Ее «обманутое» чувство, говорила Алиса, «перешло» потом на дочь. Она просто «забыла» ее. В-третьих, мне предлагалось тоже не думать об этом, просто выкинуть девчонку из головы, как бы ничего не было и нет, будто бы я взял Алису первоцветом. Согласитесь, мне это показалось невозможным. При всем своем старании я этого сделать не смог.

Девочку она сплавила на руки своей единокровной сестры, жеманной некрасивой барышни лет сорока с повадками старой девы. Она приняла Катьку — так звали девочку, — как подарок судьбы. Была, правда, когда-то и она замужем, за армейским, что ли, старшиной, но брак их, как выражались в старину, последствий не имел. Старшина же потом куда-то благополучно исчез.

Жила сестра Алисы со своим своенравным отцом, полковником в отставке, бывшим командующим артполком. Алиса сказала, что Лидия (так звали сестру) сама попросила у нее Катьку, а она пожалела сестру, отдала. «Надо же оставить что-нибудь и ей, — говорила сердобольная Алиса, — она так несчастна». Лидия, точно, была кругом больна, операций перенесла бессчетно, и в последней ей даже удалили грудь.

Жила наша Катька в военном городке, среди погон, казарм, веселой солдатской муштры, под присмотром спортивного деда, подтягивающегося по утрам, еще до побудки, на турнике по тринадцать раз до подбородка, бегающего еще кроссы с молодежью — и в снег и в дождь, форма одежды соблюдалась вместе со всеми, — задававшего еще молодым перцу, выскакивающего еще в беге впереди батареи, но то уже было так, бодрячество, бодрость: сердце стало уставать. Судите сами, какой же это, к примеру, кросс с валидолом? А он был, был, этот валидол, полковник с ним не расставался даже в бане (любил попариться) и брал с собой в парилку жестяную коробочку с таблетками; когда бежал, она, эта трубка, болталась у него, приспособленная на веревочке, наподобие судейского свистка, но под гимнастеркой. Он и сам себе не смел признаться в том, что эта коробочка болтается на груди, но она, точно, болталась. Правда, прибегал он к ней не часто — не слишком часто, скажем точнее.

Быт полковника был суров и прост: рано оставшийся один, брошенный сначала одной, а потом другой женщиной, он недолго горевал и весь отдался карьере. Его положение одиночки и воина, помноженное на скупость и аскетичность другой дочери, жившей рядом с ним, обязывало его к этому. Ни музыки, ни легкомысленного «гражданского» чтения, никаких других расслабляющих развлечений эта семья не знала: кроме воинских уставов, специальных военных изданий, справочников и книг по военной истории, в этом доме никаких других не было. Дочь же Лидия не работала, а только болела и вела суровое походное хозяйство отца. Но когда в окаменевшую, истрескавшуюся почву их дома был пересажен скромный полевой цветок — внучка Катя, Катя-Катька, полковник помягчел, сдал, накупил беллетристики, завел проигрыватель, даже купил наконец штатские брюки и тенниску для прогулок с внучкой, хотя воинскую дисциплину в своем доме продолжал строго поддерживать и никто, даже любимица внучка, не смел ее нарушать. За нарушение дисциплины на нее налагалось дисциплинарное взыскание — домашний арест — мера, применяемая только к старшим офицерам армии. И ни минутой раньше Катька из-под этого ареста освободиться бы не могла. Дисциплинарные взыскания, впрочем, применялись не к одной только Катьке, но и к тетке Кати-Катьки тоже.

Ежегодно теперь, после выхода на пенсию, полковник проходил вместе с новобранцами курс молодого бойца — его физическую программу. Вместе с дедом проходила этот курс и Катька, Катя-Катька, как любовно и уважительно звали ее в городке: бегала, прыгала, подтягивалась, стреляла из автомата в противогазе, ходила на лыжах, выезжала на стрельбы с батареей, посещала политзанятия и т. п. Но школьные, «штатские» науки как-то пренебрегались, как-то выпускались из виду, по ним Катька успевала только на тройку; сказать правду, полковник их слегка недолюбливал. Что такое, например, география? ботаника? литература? Полковник их немножечко презирал. Такое же пренебрежение ко всему «цивильному» усвоила и она. Итак, Катька была поставлена на довольствие в доме полковника и полностью взята им на воспитание.