Автопортрет с догом — страница 34 из 63

У нее прекрасная память. Вот идем мы с ней по лесу, я — с этюдником через плечо, со складным стульчиком, с палочкой — иду и сшибаю головки цветов. Она впереди бежит. Вдруг остановится у какой-нибудь ямки, высохшего ручейка, колдобинки, ищет, ищет, не пускает меня идти дальше — подожди, мол. Вода, мол, здесь когда-то была, должна быть: скулит, облизывается, в ямку носом тычется — эк вспомнила! Так это когда, Дези, было, сколько лет минуло! Я уж забыл. Тяну ее за собой: пойдем, мол, дальше, там где-нибудь напьемся, а она все на это место оглядывается, вдруг, думает, там вода опять появится. Хорошо помнила.

Придем на наше место; поставлю этюдник, разложу стульчик, достану картонку. Только за кисть — солнце скроется, это уж как по закону. Прилягу, засну. Дези обязательно разбудит меня, когда солнце выйдет, ни за что не прокараулит. Теперь она свободна! Я пишу, а она носится по поляне — за шмелями, мухами, пчелами. Зубами понарошку щелкает. Вся морда в лепестках, мху, траве. А то в лес, в самую чащу, забурится и ломится там по валежнику, как медведь. Выскочит оттуда как угорелая, вся — насеро — облеплена комарами, аж дикая от них делается, жалуется, скулит. А зачем тебя туда понесло, спрашиваю. Здесь тебе места мало? Молчит, виноватится, почесывается, отряхивается от комарья. Посажу ее рядом, накину на нее попонку или штормовку свою наброшу — сидит, не шелохнется, от счастья балдеет. Очень смешно.

Теперь Дези стара. Она хмура, деловита и строга, как строги и деловиты наши отношения с Алисой. Собака все видит и понимает: ничего уже не исправишь. Но видимость должна быть соблюдена, и, когда у нас с Алисой размолвка, она по-прежнему не принимает ничьей стороны. На ее морде и во всем облике — та же готовность любви, только несколько постаревшей. Собака стала капризна. Ни за что, например, не заснет, пока не накроешь ее зеленым клетчатым платком, с которым она ездила когда-то на выставки. Во сне стала громко храпеть и все сучит-сучит во сне лапами, куда-то спешит в своих собачьих снах. На лапах, на локтях и коленках появились какие-то старческие проплешины, шерсть облезла, и на этих местах выступили серые истрескавшиеся мозоли. Одна передняя лапа у Дези совсем седая. Собака как-то раздалась, потучнела, выражение морды тоже как-то изменилось, глаза потускнели. Гулять с ней я стал меньше, общения у собаки поубавилось, и, в общем, можно сказать, Дези со мной быстрей состарилась. С Нинкой бы, наверное, она была моложе. Она часто дремлет, все больше лежит, глаза прижмурены и чуть слезятся, стала быстро уставать. Стара. Скоро конец.

Мы еще немного гуляем. Выходим на свои ежедневные прогулки. Когда я прихожу с работы, Дези уже готова, стоит и ждет меня: все у нее съедено, миска чисто вылизана, в зубах подстилка. Подстилку мы берем всегда с собой и трясем. Дези любит ее нести сама. Даже не дает мне толком поесть — спешит. Похватав на ходу, я беру ошейник, и собака сама подставляет мне голову: давай, мол, быстрее, хозяин, чего ты всегда копаешься. Намордника мы не берем, она очень не любит его и может даже обидеться и не пойти на прогулку совсем. Не терпит никаких ограничений своей свободы: гулять так гулять.

Мы выходим. Спускаемся по лестницам. Лифта Дези, как и я, не любит и предпочитает ходить пешком. Она не спешит и идет рядом со мной. Не то что раньше. Только немного отворачивается от меня — от моей одежды все еще несет краской. Она не любит этого.

Где-нибудь внизу, на втором этаже, нам попадут навстречу люди, иногда знакомые, иногда — нет. Они с каким-то испуганным уважением будут жаться к стенам, пропуская собаку, все никак не могут привыкнуть к ней. Но дети — те смелей и отчаянно замахиваются на Дези своими игрушками — мячиками и совками:

— Ну-ка, собака! Иди отсюда, собака!

Дези усмехается и проходит.

На улице я сажусь под детский грибок, а Дези ходит вокруг. Щиплет траву, подбирает с земли какие-то бумажки и щепочки — и очень похожа тогда на пасущуюся телушку или бычка. Зимой разгрызает и ест конские каштаны — лечится. Иногда продукты в нашу столовую привозит лошадь.

На площадке гомон. Дети, бабушки, молодые отцы — Дези стоит и смотрит на них. Дети сначала робко, потом все смелее и смелее подходят к собаке — и вот уже мучают ее, хватают за хвост и за уши, пробуют оседлать ее. Она внушает им доверие. Дези виновато смотрит на меня и снисходительно — на них: ну что, мол, поделаешь с этой мелюзгой? Добродушная старость.

Скоро выходит погулять и соседская болонка Пушок вместе со своим хозяином, веселым, общительным человеком, грузчиком из нашего магазина. Он отпускает собаку, а сам садится с мужичками за домино.

У Пушка характер заливистый и вздорный, и он может тяпнуть тебя запросто за ногу, как-нибудь эдак исподлобья и исподтишка. Шерсть у Пушка какая-то рыжеватая, для болонки странная, зубы у него вечно злобно обнажены. Он лает на Дези, наскакивает на нее — Дези опускает глаза. Ай, моська. Дези всегда как-то стесняется, когда на нее лают маленькие собаки, и немного отворачивается в сторону: пусть уймутся.

Потом моя собака начинает свой ход. Она медленным, угрюмым галопом бегает вокруг грибка, бельевых столбов, доминошного стола, а Пушок гоняется за нею и звонко лает на весь двор. Дези как бы убегает от него, как бы подыгрывает ему, на самом же деле не обращает на него никакого внимания. Это неизменно вызывает улыбку прохожих: ай, моська, знать, она. А я сижу под грибком, и скучаю, и рою пяткой песок, и хлопаю себя по ляжке поводком. И если позовут, играю с мужичками пару партий в домино. Все-таки занятие.

Потом Дези подходит ко мне и зовет домой. Раньше, бывало, ее не допросишься, не дозовешься, и уж если без нее уйдешь на улицу — обид не оберешься: почему не взял, обещал ведь. Как ты мог? Хочешь загладить вину, поласкать собаку — отодвинется, никаких ласк не принимает, даже не встретит тебя, когда возвратишься, — нет собаки, и все. Исчезла. Но возьмешь с собой — и моментально все забыто, и стоит жить, и работать стоит. Теперь не то. Устает. Новые времена, новые песни. Теперь она и свои любимые пластинки с Утесовым забыла, а слушает по радио какие-нибудь грустные сонаты. Для флейты или виолончели.

Иногда я катаю Дези на такси. Люблю, грешным делом, доставить ей это удовольствие. Я оставляю Дези в сторонке, а сам стою на стоянке и жду, иначе меня с собакой не посадят. Обязательно выбираю чистую и новую машину, в старую и грязную Дези не сядет. Такая скоро находится.

Дези садится рядом с шофером на переднее сиденье (тот косится на нее, но я стелю чистую простынку) и с серьезностью обозревает мир. Сидит, подтянув брылья, вертя головой туда-сюда. Пора безумных чувств и вообще опыта прошла. Настал черед раздумий и обобщений. Она обобщает.

Мое место — сзади. Недовольный вначале, водитель наконец горд, что везет такую «ученую» собаку. К тому же Дези обязательно даст на чай. Он знает это.

После прогулки Дези сама идет в ванную, шагает через борт и ждет меня там, сколько бы я ни тянул. Ждет душа. После дождя, сырости, грязи хлопот особенно много, но Дези любит чистоту и не спешит. Она подождет. Я беру гибкий шланг, мою ей лапы, споласкиваю под животом. Потом вытираю ее махровым полотенцем — она знает свое полотенце и сама снимает его с крючка. Собака блаженствует, она готова повторить процедуру. Вот идет по полу, стуча когтями, оставляя влажные следы.

Потом я иду на диван, включаю телевизор. Если Алисы нет дома, Дези мягко вспрыгивает ко мне на диван и ложится рядом, а потом потихоньку выживает с него, пока — сам не заметишь как — не очутишься уже на полу. Дези же как будто не замечает твоих неудобств — смотрит передачу. Но когда хозяйка дома, эти вольности запрещены, и собака ложится на пол, требуя, впрочем, свою зеленую подстилку — если самой ей лень за ней сходить или не хочет отрываться от интересной передачи.

Телевизор она в общем любит, особенно интересуется миром животных, эстрадой и «Клубом путешественников» и ни за что не даст переключить телевизор на другой канал — будет ныть и просить, пока не восстановишь ее программу. Или, по крайней мере, не выключишь совсем.

Теперь лежит. Думает о своем. О старости. О верности. О смерти. О выросших и разлетевшихся детях. Сумерки. Вечер. Она закрывает глаза. Она мудра.

* * *

Вот моя повесть. Больше у меня никого и ничего нет. Есть еще, правда, рассказ, довольно несуразный и длинный, который я написал два, что ли, года назад и который я перечитываю иногда, когда Алиса в отъезде. Я его Алисе два раза подсовывал, но в первый раз она просто забыла о нем, завалив своими книгами и бумагами, во второй же, едва дозевавшись до половины, сказала: фуй — ее лучшая оценка. И отложила в сторону. Теперь она его уже никогда не прочтет. Колеблюсь его приводить здесь, но все-таки делаю это. Потому что этот рассказ об Алисе. Все-таки о ней.

Он называется — перевернем страницу — — —

СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ, ИЛИ РАССКАЗ, НАПИСАННЫЙ НА ЦЕНТРАЛЬНОМ ТЕЛЕГРАФЕ

В МОСКВЕ I. TUTTI FRUTTI[2]

По весне меня всегда тянет путешествовать. На поезде, не на самолете. Тоска. Говорят, у меня цыганская внешность. Тянет. И не меньше чем за две тысячи верст. Как раз тот путь, за который моя тоска может улечься. Две тысячи километров на пассажирском поезде. Две ночи на колесах. Одна пересадка. Столько-то стаканов спитого чая. Две пачки затхлого печенья. Столько-то услышанных скверных анекдотов. Столько-то увиденных из окна картин.

Значит, нужна командировка. Но уже задолго до отъезда, по воскресеньям, я хожу на городской пруд и смотрю, как начинается весна. Как постепенно сходит с глинистых берегов снег, как вытаивают на льду обручи, палки, мусор. Как набирает силу наш чахлый водопад. Как ежатся на ветру последние рыбаки. Значит, нужна командировка.

К весне обычно наши со Стаканычем ресурсы на работе истощаются. Работать нечем. Нитроэмалей, конечно, и других красок хватает, но кистей, гуаши и белил — нет. Мы, собственно, и не бережем их. Кромсаем, расходуем направо и налево, а Стаканыч даже приторговывает. Случается, немного и припрятываем, про запас. И чтобы, значит, побыстрей выбраться в командировку. За месяц начинаем разводить белила пожиже, кисточками писать тоже поплоше, гуашь — и вовсе одна вода. Планшеты, лозунги, плакаты и другая наша оформительская продукция день ото дня бледнеет, то, что нужно писать, например, красным, пишется черным, черное — синим, синее — зеленым. Наконец начальство оказывается перед фактом, и мне оформляют командировку в Москву. Не командировку, а якобы командировку, потому что в Москву нам нельзя, другая область. Ни о каких «прибыл — убыл», стало быть, мне хлопотать не надо. Просто поездка. В Москву. За калачами. На государственный счет.

Оформляют. Выдают деньги. Выписывают, скажем, премию на меня и Стаканыча «за освоение новой техники» (очень своевременно: я, например, овладевал тогда живописной техникой импрессионизма), за экспорт (некоторая продукция нашего завода идет за границу), за рационализаторские, например, предложения, за передовой опыт. Просто оказывают тебе материальную помощь — на нужды производства. Да мало ли как. Всех способов не перечтешь. Но кое-что перепадает и тебе. Премируют, словом. Премия для гуаши, кистей, красок. Премия для моей тоски.

Накануне вызывает директор. Я как бы нехотя иду.

— Надо ехать, Роберт, — вздыхает он. — Наглядная агитация, сам знаешь… должна быть на высоте.

— Да знаю я, Антоныч, знаю — сколько лет уж знаю. Но ехать не могу. — Мы с ним по-свойски. — Некогда. Семья, собака, дети. Сами знаете. Ремонт вот затеял…

— Разве у тебя дети? — удивляется Антоныч. — Вот не знал… Извини, этот телефон… Поговорить с человеком не дадут…

— Да, у меня дети, — солидно подтверждаю я. — Четверо. И жена. И собака. А с собаками, сами знаете…

— Да знаю я, знаю, — вздыхает директор, — сам когда-то держал. Породную. Лучшим эрделистом в городе считался…

Мы молчим. Думаем о собаках. О разведении собак. О догах, овчарках, эрдельтерьерах. О намордниках. Шлейках. О том о сем. О собачьих болезнях. Но работа есть работа, и поэтому Антоныч продолжает:

— Так что, Роберт? Поедешь? Заставить мы, конечно, не можем, но ведь сам знаешь — надо… Праздники на носу (до них еще добрых два месяца), комиссии одна за одной… Едь, а? Мы тебе и еще премии подкинем, чтоб не так, значит, скучно там по магазинам, а? — подмигивает он заговорщицки — что он имеет под этим в виду? Ой, Антоныч, Антоныч, не к лицу тебе… Впрочем, человек он, по-моему, абсолютно платонический. Даже дома, с женой, и то только в шашки играет. Кроме рыбалки и плана, его ничего в мире не интересует. — Ну так что, едешь? С жильем, сам знаешь, в Москве у нас никаких проблем. На выставку сходишь. Эти, как их там? Шишкины-Мышкины-Пикассо́. Съезди.

— Пика́ссо, Антоныч, Пика́ссо, — хмуро поправляю я. — Он, видишь ли, испанец. — Здесь я непримирим.

— Да бог с ним! Пущай! Мне-то какая разница. Пикасса так Пикасса, ты мне краски, главное, привези, — радостно соглашается Антоныч и отваливается на стуле: у-ух, уговорил! — Так едешь?

— Ну что ж, — лениво соглашаюсь я. — Если производству надо. — А у самого сердце рвется в дорогу. — Только в последний раз.

— Вот и хорошо.

— Хорошо-то хорошо, Антоныч, да ничего хорошего.

— Что такое? — тревожится директор. Вдруг передумаю.

— За неделю-то небось не управишься. Дорога туда-обратно — вот тебе уже четыре дня, только три, даже два с полтиной и остается. А еще билет обратный взять надо, тоже сразу не возьмешь, по камерам хранения настоишься… Нет, за этот срок не берусь, как хочешь, Антоныч. Зря съездишь. Пусть Стаканыч едет, у него дома одна старуха. Там, в Москве этой, только на транспорт времени изведешь. Магазинов-то — мильон. Да и в Москве сейчас ничего тоже нет, одна слава. Вот раньше, бывало… Нет уж, пущай Стаканыч. Он деловой.

— С-стаканыч! — презрительно выдавливает директор. — Скажешь тоже. В лаптях — да по паркету?

— А что? Он расторопный. Взятку даст кому надо, он умеет. А я что? Да и нет, говорю, сейчас в Москве ничего. Вот раньше…

Звонит телефон. Антоныч, чертыхаясь, берет трубку. Я же предаюсь мучительным воспоминаниям: как было в Москве раньше. Сервелат-шоколад-кофе. Молочные реки. Кисельные берега. Птичье молоко и то было — конфеты.

Антоныч кого-то чистит по телефону:

— Ты мне, Панфилов, мозги не суши, они у меня и так, если хочешь знать, засушенные. Не суши, говорю тебе. Нет. Сказал — нет. Раньше надо было думать. А-а, а ты как думал! Теперь слушай меня, я буду говорить: чтоб у тебя к тридцатому все ковши были наварены, понял? Хорошо, что ты такой понятливый. Так, а ротор? Как не привезли?! Да я голову ему отнесу! Так и передай! Все.

Антоныч вгорячах бросает трубку и достает папиросы, «Любительские». Папиросы, они все любительские, ежели рассудить. Сигареты тоже.

— Ну народ! Вот и поработай с ними! Нет, нет, Антоныч, только дождись пенсии — и никто тебя уж за эти ворота зайти не заставит! — все никак не может успокоиться директор. — Нет, не заставит! Да, так на чем это мы? А! Ну, лады. Бери еще недельку — и чтоб все в полном ажуре. Понял?

— Понял, Антоныч, — говорю я. — Две недели мне как раз хватит.

— Ну, тогда давай. Да, зайди в бухгалтерию и возьми еще с полсотни. Я позвоню.

Кто же откажется от полсотни? Может быть, Рокфеллер? Не думаю.

Я иду в бухгалтерию и получаю деньги. Милое дело: никакой волокиты. Что значит директор. Кассирша угодливо показывает, где надо подрасписаться, сует своим крашеным коготком. Ну просто милочка! Всегда бы так. Сама готова подмахнуть бумажку, да должность не позволяет. За свои трудовые мне дают расписаться с меньшим почтением.

Я прихожу домой, делаю вид, что огорчен. Хандра. Неприятности на работе. Печень. Но Дези не обманешь, скачет вокруг меня и лупит по ногам хвостом: чувствует настроение. Когда расстроен, радоваться не станет.

Алиса тоже ласкова, тиха. Даже поглаживает грустно мою собаку. Что с ней? Не хочет, чтоб я уезжал? Что-то не похоже. И сама мне купила билет? Небывалый случай. Прилегла отдохнуть и просит не будить ее.

Все-таки она провожает меня. Чувствует, что ритуал этого требует. Быстро одевается, собирает Дези: берет поводок и надевает ей строгий ошейник. Пока я собираюсь, она ласкает мою собаку. Я удивлен. Всегда, когда Алиса нежна ко мне и хочет это показать, она гладит мою собаку. Алисе всегда в ее любви нужен посредник, в ненависти тоже. Однажды начитала все, что она обо мне думает, на магнитофон. Так мне сказать этого не могла. Это возраст. Или она стала тоньше? Раньше она и в ненависть и в любовь бросалась с головой.

Мы на вокзале. Дези не любит его. Делается сама не своя — замкнется, нахмурится, повесит голову. Не любит расставаний. И пусть ее нещадно толкают кошелками и чемоданами, пусть то и дело обступают ноги — она ничего сейчас не замечает, только перетаптывается, сторонится — даже не взглянет на обидчика. Уже горюет. Алисе же вокзал — что родной дом. Любит ездить. Но все-таки он и ее сегодня волнует, я вижу это.

Мне тоже как-то не по себе. Редко езжу. Смешанный запах промасленных шпал, угля, мазута, стылого железа, стаивающего снега, новых досок и чего-то еще волнует меня. Запах дальних странствий. Весна. Запах моей тоски.

Электронные часы вокзала показывают время отхода. Я прощаюсь с Алисой. Целую ее в волосы, сдувая дыханием с ее рыжин сухие снежинки. Потом сажусь на корточки и прощаюсь с собакой. Портфель на снегу. Веди себя хорошо, Дези. Слушайся хозяйку. Не скучай. Чего-нибудь тебе привезу тоже. Чего ты хочешь? Приезжать скорей самому? Хорошо, я не задержусь, приеду быстро. Ну же! Не дуйся! Собака смотрит куда-то вбок и вдаль и до самого отхода поезда, я знаю это, не взглянет на меня. Обижается. Но в самый последний момент все-таки поймает мой взгляд: куда ты уезжаешь? зачем? я так не люблю этого.

Я показываю билет и прохожу в вагон. Плацкартный, вторая полка в середине, по ходу поезда. Не люблю купе. Даже меняюсь иногда с кем-нибудь из пассажиров местами, если в кассе нет плацкартных. Обязательно навяжут тебе какую-нибудь историю, которую ты обязан будешь выслушать. И даже посочувствовать, если потребуется. В плацкартном я от этой обязанности освобожден.

Я выглядываю в окно. Алиса. Стоит в своей уже потертой, но с все еще роскошной овчинной опушкой дубленке, засунув руки в рукава, ясная, морозная, земная, и делает ножкой фуэте — бьет сапожком о сапожок. Замерзла. Не холодно, ее бьет дрожь расставания. Все-таки чаще ездит она, не привыкла провожать. Затем вытаскивает ручки из рукавов и делает мне «чао» — складывает пальчики к ладони, чуть приподняв руку. Голубые шерстяные перчатки с белой звездочкой на ладони. Другой рукой она держит за ошейник Дези…


Через двое суток я уже в Москве.

Всегда, когда я приезжаю в Москву, я прежде всего становлюсь в справочное бюро и беру адреса всех художественных салонов столицы. Надеясь, что за мое отсутствие открылся какой-нибудь новый, мне неизвестный. И надеясь перехватить там что-нибудь из дефицита. Но, увы, такого магазина не оказывается, и я, получив бумажку с адресами, которые уже знаю наизусть, отправляюсь на Кутузовский проспект — наиболее излюбленное мною место.

Побродив, правда, перед этим по центру — по Петровскому бульвару, Пушкинской площади, позевав у витрины АПН с фотографиями, а затем — у витрины магазина пишущих машин. Закусив в стоячем кафе «Зеленый огонек», в котором, кажется, обедают все таксисты Москвы (их зелененькие авто стоят здесь, скособочившись, гуськом, заехав одной половиной на узенький тротуар, дожидаются хозяев), захожу еще в магазин «Чертежник», что напротив, и покупаю что-нибудь для своей работы: кистей, бумаги, туши, хорошую импортную ручку, просто тетрадь.

Потом еду на Кутузовский. Мне уже к этому времени как-то неуютно в Москве, сыро, холодно. И уже хочется домой. Уже я скучаю по Алисе. Но в салоне на Кутузовском (и даже на самом проспекте) я всегда чувствую себя лучше, уютней. Не уходил бы отсюда весь день. Во всех других местах Москва всегда для меня неприветливая, чужая, холодная, равнодушно спешащая, а в салоне чувствуешь себя среди своих: свой народ, художники, братья — бородатый, очкастый, аляпистый народ: приезжий, иностранный, местный.

Я не сразу иду к прилавку. Тяну — длю удовольствие. Потому что когда все купишь, то уже никому не нужен, даже продавцу, а так, думаешь, ты еще необходим Москве — покупатель. Поэтому я растягиваю свои покупки на несколько дней, на неделю, две. Сегодня куплю одно, завтра другое. И так понемногу набирается. Сегодня съезжу туда, завтра съезжу сюда. Сегодня поинтересуюсь о том, завтра поинтересуюсь о сем. Так ты деловой, тебе нужно, так ты не просто праздный гуляка, шатающийся по магазинам. И тогда не так тоскливо в этом промозглом городе (всегда езжу ранней весной): март, медленно тает, песок с наледью, ветер, в водосточных трубах гремит лед. По этой же причине я не беру сколько возможно долго билет на обратную дорогу — с билетом я уже не переставая чувствую свою здесь никчемность. Что я не москвич и уже никогда им не буду. Не то чтобы я страдал по Москве, нет. Но все недостижимое манит, привлекает. Зелен ли виноград? Для лисицы — да, несомненно, она действительно видела его таким. Иначе бы он был для нее невыносим.

Народ в салоне толпится, шумит.

— Коричневый «Марс» есть?

— Нет.

— Опять нет. А белила?

— Только цинковые.

— Нужны титановые, — вздыхает покупатель. (Титановые быстрей сохнут.)

В салоне живопись, акварели, офорты. Чеканка, резьба, литье. Гуаши, пастели, кисти, холсты. Эскизная масляная краска в банках — киноварь, берлинская лазурь, парижская синяя, кадмий. Для себя художники берут краску в тюбиках, для производства — в банках. Потому что в тюбиках все-таки лучше, качественней. Если ты не торопишь продавцов, они добротно обслужат тебя и даже улыбнутся сверх нормы: если ты терпелив и, что называется, солиден — покупаешь не меньше чем на пятьдесят — восемьдесят — сто рублей, не то что какой-нибудь несерьезный покупатель, мелюзга. А мелюзга рыщет по салону, бегает от отдела к отделу, мельтешит, суетится: кто «кисточку» спросит, кто кадмия — подкрасить царапинку на мебели, кто еще что-нибудь. Захаживают с набитыми хозяйственными сумками дамы, спрашивают краску для полов, крон, паркетный лак.

— Не бывает, — сухо бросит продавец.

— Вообще или счас нет?

— Не бывает! — психанет девочка и так посмотрит на «покупательницу», что та мигом стушуется, исчезнет. Но сумку не забудет.

Ты настоящий покупатель, ты спокоен. Набираешь одного, другого, третьего, все называешь своими именами. Кисть ты называешь кистью, а не «кисточкой», как неискушенные покупатели (продавцы этого не любят), не лезешь, не суетишься, никого не отталкиваешь — и этого уже достаточно, чтобы заслужить уважение продавца. Ты сейчас с ним в союзе и презираешь вместе с ним всю эту мелкоту. Тебе аккуратно упаковывают, дают еще какую-нибудь, ради любезности, коробку, крест-накрест, по-посылочному, надежно перевязывают — и ты отходишь. Потому что к тебе уже теряют интерес, и главное — вовремя это почувствовать. И ты снова, теперь уже с тяжелым пакетом в руке, ходишь от витрины к витрине, нарезая себе ладони бечевой.

Вот огромная бухта фондовского холста, какие-то мужички в рыжих шапках и унтах разматывают его вместе с продавцом — раскручивают и обмеривают; холст стоит на попа, и мужички обертываются им, как пеленами, запутываются, смеются. Наверное, сибиряки: полушубки, унты, мохнатые лисьи шапки — и берут метров пятьдесят: широта.

Вот шестидесяти цветов пастель в огромных картонных расцвеченных коробках — вкусная, нежная, сочащаяся цветом, глубокая; так и тянет что-нибудь порисовать ею и отломить, пожевать кусочек. Я сглатываю слюну. Вот набор хромированных резцов по дереву — так и тянет что-нибудь повырезать ими. Лобзики, электровыжигатели, карандаши, цветная бумага, туши — все хочется купить, всем поработать, все испробовать. Люблю все это, моя слабость. Вещи, на которые я пожизненно обречен.

Взяв, как обычно, в справочном адреса художественных салонов, я съездил сначала в магазин на улицу Димитрова, а потом уже отправился на Кутузовский. На Димитрова я искал небольшую скульптурку Будды — говорят, там иногда бывают такие. Но съездил зря: были лишь дорогие, за две, что ли, тысячи рублей. Впрочем, побывал там не совсем зря: купил серое вязаное платье Алисе, думаю, она им будет довольна. Да по пути еще зашел в «Ванду» и купил моей девочке косметики — она ее прямо без хлеба кушает. Платье я положил в сетку.

Народу в салоне на Кутузовском было уже много. Проснулись. Какой-то военный закупал крупную партию красок и гуаши, и мне пришлось подождать.

Я поискал кистей — их, разумеется, не было. Теперь они редко бывают, дефицит. На витрине, конечно, выставлены всякие, даже беличьи и колонковые. Но то на витрине. Я уже знаю, что они не продаются, и не попадаюсь, как новичок, с этим вечным для всех впервые сюда попавших вопросом.

Все-таки я интересуюсь:

— Извините, кистей нет?

Продавщица с утра злая (плохо спала) — уже не работник.

— За что же вы извиняетесь, гражданин? — фыркнула она. — Это ваше право — спрашивать. В автобусе извиняться будете.

Я улыбаюсь:

— Извините, порок воспитания. Пардон.

— Как хотите. А кисти вон в том отделе, в наборах, — махнула барышня на соседний отдел. — Идите туда теперь извиняйтесь.

Я стремглав лечу в соседний отдел, но меня настигает ее суровое:

— Собачьи!

То есть кисти у них, оказывается, собачьи. Я несколько умеряю свой пыл и останавливаюсь. Ну что ж, собачьи так собачьи. Не фонтан, конечно, не колонок. Но надо брать. Все же лучше ширпотребовских, щетинных. Я взял пару наборов по десять кистей и пошел за гуашью. Военный уже вышел из магазина.

Загрузившись как следует (пара коробок гуаши, кисти, краска, взял-таки, подумав, резцов), я поехал на Кировский почтамт и отправил все это — за исключением гуаши. Стекло у меня принимать наотрез отказались.

Побродив немного по центру, я поехал на Савеловский. Там, у вокзала, живет одна моя старушка (жив и я, привет тебе, привет), которая за приличную плату сдает нашему предприятию комнату в своей однокомнатной квартире, сама она спасается на кухне. В комнатке несколько железных общежитских коек, застелено все чисто, по-больничному, полотенца на подушках углом, простыня с одеялом — в конверт, на стенке — коврик, под ногами — тоже не голый пол.

Но старушки дома не оказалось. Посидев немного на лестнице, я вскинул на плечо авоську, подхватил портфель и опять пошел бродить по Москве. Мокрый снег, спускающийся с неба вечер, мои мокрые ботинки, мой портфель. Бледный неоновый свет улиц. Запах замерзающей весны.


Я иду по Москве.

Москва слезам. Свои люди — сочтемся. Не в свои сани не садись. Сладкоголосая птица юности. Доходное место. Бедность не порок. Старомодная комедия. Человек со стороны. Человек с ружьем. Человек ниоткуда. Человек на своем месте. Человек — это звучит гордо. В чужом пиру похмелье. Премия. Свои собаки грызутся, чужая не приставай. Женитьба Бальзаминова. Туннель. На бойком месте. Не все коту масленица. Не было гроша, да вдруг алтын. Бесприданница. Правда — хорошо, а счастье лучше. На всякого мудреца. Таланты и полковники. Довольно простоты. Старое по-новому. Светит, да не греет. Волки и овцы. Без вины виноватые. Не от мира сего. Не так живи, как хочется. Последняя жертва. Затюканный апостол. Святой и грешный. Мы, нижеподписавшиеся.

Я иду по Москве. Спешат — не спешу, спотыкаются — иду ровно. Все на месте, авоська через плечо. Сторонюсь, пропускаю, протискиваюсь. Иду поперек. Путаюсь под ногами. Мешаю жить. Спешите, спешите. Семеро по лавкам, «Спартак», Киевское «Динамо», фигурное катание, семнадцать мгновений весны. По мгновению на серию, почти, мгновение в девяносто минут, девяносто минут на мгновение, девяностоминутные мгновения — ЧТО-ТО У НАС НЕПОРЯДОК СО ВРЕМЕНЕМ, непорядочек, так сказать, маленькие неполадочки — но ведь, как передают, времени нет? Нет, не было и не будет, условие нашего восприятия, не больше, да; потому что нельзя себе представить ни пустого времени, ни пустого пространства — так? Не понятно? Ну, по этим вопросам — в Кенигсберг — да, да, к этому. К этому, как его? — к нему. Он растолкует, снимет парик и растолкует — он может; или этот, как его, блаженный: прошлое уже не существует, будущее еще не существует, настоящее же не имеет никакой реальной протяженности, следовательно, время не обладает реальностью, или, говоря яснее, времени нет? Чего же вы? Спешите. Или не слышали, что вам сказал Блаженный? Так я повторяю: времени нет. Так говорили еще раньше Упанишады, Гаутама. Гаутама Упанишада. Спешат. Спешат на мгновение. Мгновение ока в девяносто минут — мгновение века в девяносто минут, а это ведь все-таки мгновение  в е к а  (не того, XIX, и не такого-то до н. э., и еще меньше XX, а этого живого, трепещущего века над глазом, с красными бессонными ниточками сосудов — вот какое мгновение века имеется в виду). Спешат. На Мгновение Века спешат. Россия, Родина, патриотизм. Мгновение века в 90 минут — по мгновению на каждую серию, почти. Круглая подпись в синенькой ведомости, синее море, белый пароход, какие высокооплакиваемые мгновения, какие высокооплачиваемые мгновения — по столько-то тысяч за каждое мгновение — всего семнадцать, семнадцать мгновений весны. ЧТО-ТО У НАС НЕПОРЯДОК С МГНОВЕНИЯМИ, ЧТО-ТО У НАС НЕПОЛАДКИ СО ВРЕМЕНЕМ — а время ведь состоит из мгновений, так? Срочно в Кенигсберг с донесением (не с доносом, а с донесением) — с донесением за разъяснением —

ОН РАСТОЛКУЕТ.

Он растолкует, не думаю, что откажет. Встретит, достанет столовое серебро, вздохнет. Сядет, пожурит за спешку, снимет напудренный парик. Спохватится, наденет. И растолкует, он обязательно растолкует, —

КТО ЖЕ ТОГДА, ЕСЛИ НЕ ОН?

Спешат.

Я иду по улице Горького: с кем вы, мастера культуры? Смеркается, зажигают свет, спешат. Я захожу во все магазины подряд, во все: убить время и согреться.

Народ спотыкается, спешит. Что-то покупает, нервничает, торопится. С кем я, с кем они? С кем они, с кем я? Только не с теми, этими. Только не с этими, теми. И, конечно, не с этими, которыми. Не с теми, не с этими и не с которыми. Я лучше с тем, этим. С этим, который. С тем, с этим, который ед. ч., м. р., сов. вида, невозвр., неперех., одуш., в подчинительные связи не вступает, исключительно в сочинительные, — с ним. Сам с собой. Человек совершенного вида. Смастеривший самого себя.

Я захожу во все магазины подряд. Человек, который. Через плечо авоська (зацеплена за пуговицу), в руке портфель, облезшая шапка, длинное декадентское пальто. В подчинительные связи не вступает. Не возвращается. Не переходит. Одушевлен. Человек совершенного вида. Совершивший самого себя.

Я захожу во все магазины подряд, во все. ВТО, Елисеевский, «Березка». Они рядом. Монографии. Колбаса. Стекло. Монографии о копченой колбасе. Рецензии на балтийскую селедку.

Я захожу во все магазины подряд: убить время и согреться.


Было холодно, падал снег. В ботинках хлюпала слякоть. У меня не было даже перчаток. Перекинув тяжелую авоську через плечо, накрутив ручки на пуговицу, я погрузил руку в карман — другая несла портфель.

Было холодно, падал снег. Летел вдоль земли, поперек лиц. Таял за воротником. Падал.

Я зашел в ВТО и купил «Историю кино» Садуля. Поспорил немного с продавцом о монтаже: я раздражил его своими воззрениями. Я довел его до точки кипения — и ушел.

— А что вы думаете об Эйзенштейне?! — истерически выкрикнул он мне вдогонку.

— «Стачка», тухлое мясо, Одесская лестница, «Иван Грозный», монтаж аттракционов?

— Да, да!

Я пожал плечами. Я ничего не думал об этом. Ничего. Так и оставил продавца в растерянности и недоумении. Он проклял меня.

Я зашел в цветочный. Купил себе пару красных гвоздик и засунул их в петличку (я приближался). Согрел свой собственный облик. Сделал жарким.

Я спустился вниз, перешел на другую сторону, прошел магазин мехов, галантерею, обувь. Сверил часы с электронным табло Центрального телеграфа, взобрался по лестнице, постоял на крыльце. Узнал температуру. Было холодно. Огромный, наполненный кровью термометр в начале проезда Дяди Вани показывал ниже нуля и мечтал согреться под чьей-нибудь мышкой. Не под моей. У меня зуб на зуб не попадал.

Над улицей надувался плакат: «Любить человека». Новый фильм такого-то. В картине заняты. Любить — это что за повеление такое? Императив? А ты-то сам любишь? Семеро смелых, молодая гвардия и люди и звери у озера. Сплошные императивы. Категорические — и вместе гипотетические: догнать, обеспечить, выполнить; добиться, найти, изыскать; ускорить, поднять, улучшить. Категорические — и одновременно гипотетические. А он-то их как-нибудь различал.

Я приближался к проспекту, вглядывался в прохожих и подходил: иностранцы, москвичи, провинциалы; замша, кожа, бушлат. Остановился. Посмотрел в лица. Измерил лбы. Какие всё легальные и лояльные, преступно непреступные лбы. Антропология с прагматической точки зрения: данные направляются  т у д а.

Я вышел на проспект Канта, все время не замечая, не придавая значения, но все время имея в виду холодные башни Кремля (мимо, Роберт, мимо), свернул вправо, немного постоял, пролетарии всех стран, письма об изучении природы, доктор Крупов, алгебра революции, кто виноват. Поднялся, постоял у памятника. Как мыльные пузыри, лопались в небе радужные звуки «Щелкунчика». Бледный, измученный Германн, вглядываясь в мокрый мрамор цоколя, сдавал карты своему отражению. Я набрал в легкие побольше воздуху, поправил на плече авоську, завязал шнурки, пошевелил пальцами в ботинках и пошел в консерваторию.

В МОСКВЕ II. MADAME S.

На афише: в Большом зале — девятый абонемент, пять концертов, музыкальные вечера. Сегодня — концерт номер три: Шопен, Концерт № 2 для фортепиано с оркестром и Первая симфония Малера.

Малер все-таки тяжеловат, но Шопена можно послушать. Помогает пищеварению. Надеюсь, исполнитель не Рубинштейн.

Я купил билет и прошел мимо зевающей старушки. Благообразная, лет шестидесяти старушка, гладенькая седина, бледные руки, милосердные черты: типично музейно-консерваторская старушка — умеет читать партитуры и дирижировать органом. Закончила институт Гнесиных.

Сначала давали Малера. Шопена я так и не дождался. Кажется, случилось что-то с пианисткой. Насилу дослушав симфонию, я побрел в буфет. Где-то на этаже я купил гнутую, видимо долго стоявшую на солнце, пластинку с вальсами Шопена, чем и восполнил отсутствующую часть концерта. Народ же сидел и упорно ожидал Шопена. ПРИОБРЕТАЙТЕ ГРАМПЛАСТИНКИ ФИРМЫ «МЕЛОДИЯ». Но народ ждал Шопена. Кажется, его заменили потом на Хренникова.

В буфете никого не было. Один, как перс. Я пил ледяную яблочную мякоть и ежился от холода. От нечего делать шевелил пальцами в ботинках, разгонял скуку. Где-то в кулуарах уныло гремела посудой буфетчица, дымчатый старый кот, кряхтя, ходил по лестницам, ловя свое отражение в зеркалах, размышляя о том о сем. Интересно, что он думает о современной музыке? Кот подошел к огромному, до пола, зеркалу и внимательно посмотрел на свои седины. Грустный и величественный. Но все-таки какой-то изверившийся и безразличный. Но хвост — трубой, и ухо чутко настораживается, ловя звуки; и все же во всем облике — недоверчивость и ранний, разъедающий душу скепсис. Наверное, о современной музыке он не думает ничего. Ибо, несомненно, это был во всех отношениях музыкальный кот: абсолютный слух, абсолютное чутье. Кот, бродящий по мраморным лестницам и размышляющий о додекафонии и контрапункте. Не думаю, чтоб его звали иначе, чем Реминор.

Подошла к прилавку девушка, в длинном шарфе и вязаной шапочке с козырьком, и нетерпеливо постучала монеткой по весам, подогнув ножку. В общем-то, конечно, женщина: лет двадцать шесть — двадцать восемь. Но что-то в ней звенело детское. Узкая, нервная, худая. С сухим, нездоровым блеском глаз. И ножкой-то вон как стрекочет. И губки нервные, все прикусывает их, теребит — губка-то у вас, губка, Роберт Романыч, вон как дрожит. Что это вы, Роберт Романыч, никак понравилась? Понравилась. Ужалила. Пришлась.

Узкая, нервная, худая. Только что из Парижа или Кузьминок.

Недовольная буфетчица, встраивая в свои волосы бигуди, вышла из-за перегородки и отпустила девушке той же мякоти и бутерброд, а потом опять удалилась на задний план.

Девушка села напротив меня, вполоборота ко мне, но очень вежливо, не желая, видимо, ничего подчеркивать, — или я ей был безразличен? Тонкий серый свитер обтягивал ее маленькую грудь; на столе, рядом с блюдцем, лежал ее гардеробный номерок.

— Во втором отделении давали бутерброды с икрой? — поинтересовался я.

— С сыром, — улыбнулась она.

— Извините, но слух далеко не абсолютный, — сказал я, показывая на свои подслеповатые глаза. — Минус два, да еще без очков. Испортил на современном искусстве.

— Зрение надо беречь, — серьезно сказала она, — а не разглядывать им все, что ни попадет. Чем тоньше о́рган, тем больше его избирательность, — слышали, наверно? А вы вот бутерброды разглядываете, всякую музыку слушаете, — опять улыбнулась она и направилась к выходу.

— Гкхм, а… — привстал я за ней.

— Телефончик дать? Имя спросите? — резко обернулась она и покривилась как бы от боли. — Не надо. Мы с вами так мило побеседовали. Молчание.

Я побрел за ней вниз, и, пока гардеробщик, путаясь в пальто и шубах, разыскивал ее одежду, я снова оказался с этой девушкой рядом. Номерки у нас были из одной секции.

Она молчала, не глядя на меня, и то и дело закидывала за плечо сползающий шарф, отчуждая меня этим жестом.

Гардеробщик вынес ее шубку на атласистом бежевом подкладе, и я сделал движение взять ее, помочь девушке одеться.

— Не надо, — остановила она мою руку (опять то же мучительное, эстетическое выражение рта — как бы от фальшивой строки, звука). — Нет. У вас не получится.

— Да отчего же? — удивился я. — Не велика премудрость.

— Прошу, не надо. Вы никогда этого раньше не делали. Я вижу.

— Да откуда вы знаете, я, может, раньше в камердинерах служил и…

— У вас не получится, — упрямо повторила она, стягивая пояском шубку. — Я знаю. И руку вы подавать при выходе из троллейбуса тоже не умеете. И ручки целовать, и… ваша пластинка, — кивнула она вверх и пошла к двери.

— Извините?

— Ваша пластинка, она осталась наверху, — через плечо, уже взявшись за ручку двери, бросила она.

— Ах да, я…

Она вышла, отпустив со всего размаху дверь. Поставила точку. Я вздрогнул.

Никак не пойму: в осуждение она это мне или в похвалу — ну, это, о ручках и пальто. Скорее первое: груб, неотесан, хам. А про пластинку вспомнила. Я был польщен.

Я сбегал за пластинкой и оделся. Взял портфель, затиснул в него еще этот диск. Перекинул через плечо авоську, накрутил ее на пуговицу, нахлобучил шапку. Было неуютно выходить сразу после света и музыки в март, но и оставаться здесь тоже было нельзя: гардеробщик нагло ухмылялся моему афронту.

Я нахлобучил своего кролика еще глубже и вышел. Осторожно придерживая тяжелую дверь, словно бы чувствуя перед гардеробщиком вину за выходку этой девицы. Холуйская черта. Он глядел мне в спину и ухмылялся. Дать бы разок по его жирному загривку — я бросил дверь.

— Ах, браво, браво! Я же говорила — не умеете! — радостно захлопала в свои замшевые ладоши моя знакомка и подхватила меня под руку (она ждала меня возле памятника внизу). — О, какая чудесная авоська, чудная!

Я опешил и покраснел. Никогда мне не было стыдно этой авоськи, а тут… За что она меня истязает?

— Авоська как авоська, — растерянно пробормотал я. — Сам плел.

— О, чудная, чудная! — хохотала она. — Таких в Москве ни за что не бывает! Ни одной не видела! — И потом серьезно: — А что там?

— Здесь вот, в коробках, гуашь, тут еще пластинки, с английским, тут… ничего особенного. Так.

— Нет, а вот здесь, в бумажке, мягкое — что?

— Да ничего. Платье.

— А-а… — вскинула и потупила она ресницы. — Извините.

— Ничего.

— А гуашь — это вы рисуете, да? Вы художник, да?

— Да, немного. Работа.

— А вы приезжий, да?

— Это видно?

— Конечно? — засмеялась она. — Читаете вывески и придерживаете меня перед каждым переходом. — Мы бесцельно то и дело переходили эту неширокую улицу туда-сюда, и это выдавало нашу взаимную неуверенность. И ни я не вел ее, ни она меня не вела.

— Вы наблюдательны. Провинциальная черта. Пластинка вот тоже.

— О, я и есть самая настоящая провинциалка, поэтому. Только недавно в Москве. Но в общем — да, наблюдательна. Все, имейте в виду, вижу! А в Москве мы правда всего два года. Брат привез меня сюда, поменялся квартирами. Раньше мы в Крыму жили.

— Да? — удивился я. — По вас не скажешь. Так неприступны, изящно высокомерны. Как будто весь век в столице.

— Это показное, комплекс. Извините меня.

Мы еще раз перешли улицу от здания ТАСС к кинотеатру и вышли на Суворовский бульвар. Было холодно, но как-то бодрей, уютней, лужи подморозило, снег повизгивал под каблуками. У меня мерзли руки, но она, кажется, этого не замечала. Не спешила. Она подышала в рукавичку и приостановила меня за плечо. Как будто мы сто лет уже были знакомы.

— Давайте я буду вашим гидом, ладно? Наверное, вы ведь не знаете Москвы? Ну конечно не знаете, ее даже москвичи не знают! Вот эта улица, по которой мы сейчас шли, — улица Герцена, бывшая Никитская, одна из древнейших улиц города. В шестнадцатом веке между теперешним проспектом Маркса — вы по нему сюда шли? — и улицей Грановского, бывшим Шереметьевским переулком, а еще раньше — Шереметевским, Разумовским, а еще раньше — Романовым и Никитским переулком — по фамилиям домовладельцев, — стояла церковь Никиты, превратившаяся потом в Никитский женский монастырь. От этого монастыря и название улицы. Проспект же Маркса — это бывшие Театральный проезд, Охотный ряд, Моховая улица. На углу Герцена и Моховой — старое здание Московского университета. Моховая так названа потому, что на ней продавался мох для конопачения деревянных домов. Вон туда, чуть вправо, — видите ответвление? — идет улица Качалова, бывшая Малая Никитская. С ее появлением Никитская стала именоваться Большой Никитской. Вообще Никитская за время своего существования имела несколько названий. Нижняя часть, которую мы прошли, от проспекта Маркса до вот сюда, до Никитских ворот, называлась просто Никитской, верхняя же часть улицы, отсюда и до Садового кольца, называлась Царицынской — по двору царицы Натальи, Натальи Кирилловны, матери Петра, — двор находился вот тут, недалеко, в Столовом переулке; Столовый переулок еще раньше назывался страшно: Мертвым. И еще эта часть улицы называлась Вознесенской, по церкви Вознесения. Вот он, храм Большого Вознесения.

— Да-м-м… познания. Что, специально, интересуетесь?

— А как же? Свою историю надо знать, вообще — историю. Очень поучительно. А все старинное я просто обожаю!

— Хорошо, а где же здесь Никитские ворота, что-то никаких ворот я здесь не вижу.

— О, никаких ворот вовсе и нет. Сейчас нет. А эта небольшая площадка называется площадью Никитских ворот. Когда-то здесь находилась крепостная башня — ворота в стене Белого города, проезд, отсюда название. Никаких, как видите, теперь ворот нет. Мы стоим на Суворовском бульваре — вот он, вниз. Туда выше идут: сначала Тверской бульвар, многие русские классики писали о нем — Толстой, Бунин, Чехов, — на нем новое здание МХАТа и театр Пушкина, дальше — Петровский бульвар, Рождественский, Сретенский, Чистопрудный, Покровский. В эту сторону — вот этот, Суворовский, и ниже Пречистенский, теперь Гоголевский. Кто такой Гоголь, надеюсь, объяснять не надо? Любите Гоголя?

— Уважаю.

— А то есть некоторые, которые его не понимают… А это, как я уже сказала, храм Большого Вознесения — знаете, чем он знаменит? — в нем венчался Александр Сергеевич Пушкин со своей Натали… Любите его? Вы знаете, когда он венчался, церковь была еще в лесах… Любите?

— Вы так официально: «А. С. Пушкин».

— Да, я обожаю его. Благоговею перед ним. Великий поэт. Великий человек.

— Солнце русской поэзии?

Она упрямо мотнула головой:

— Не смейтесь. Это вам не простится. Никому не простится, кто поднимет руку на него. Никому.

— Да вот Дантесу же простилось. Ничего, говорят, пожил.

— Я вам сказала: никому! Не смейте говорить о нем в таком тоне! — она оттолкнула меня, сверкнув на меня глазами. Я удивился: она что, истеричка?

— Да бог с вами, чего вы? Я просто так.

— Значит, вы его не любите? — разочарованно вздохнула она. — Значит, нет.

Мы медленно спускались по бульвару. Ее знобило. Она молчала. Молчал и я.

— Значит, нет, да?! — резко остановилась вдруг она, выдернув свою руку из-под моей. — Не ожидала этого от вас!

Ну и ну. Она меня не покусает?

— Да как вам сказать… — сказал я, приискивая слова. — Немного признаю. Не отрицаю то есть. Писал, конечно. Но ни великим поэтом, ни тем более великим человеком, извините, не считаю. Глубины — увы.

— Глубины ему… Что вы во всем этом понимаете? — Она грустно посмотрела на меня и снова взяла меня под руку, даже немного доверчиво прижала ее к себе, как бы отменяя только что ею сказанное. Опять меня поразила ее эмоциональная непоследовательность: она как бы не могла закончить ни одного своего психического состояния и переходила к следующему, не завершив предыдущего. Редкая черта. Я начал уже, кажется, нащупывать ее характер.

— А я люблю, люблю! — продолжала она, захлебываясь. — Все читаю и собираю о нем, все. У меня есть дома даже специальная папка для него, я покажу. Для вырезок. И библиотека — огромная. Есть и прижизненные издания, несколько номеров «Современника». У меня в Пушкинской лавке знакомые.

Мы снова повернулись к церкви, хотя нам ее уже не было видно.

— Знаете, во время венчанья он нечаянно задел за аналой, и с него упали крест и Евангелие. И потом, когда они обменивались с Натали кольцами, одно упало на пол и упала свеча. Какой ужас! Так и вижу, как это кольцо несколько раз подпрыгнуло, и покатилось, и пронеслось по ногам присутствующих и — до сих пор катится по России. И свеча — стекает набок, гнется и, потухшая, дымит… Ужас. Как вы думаете, чье это было кольцо?

— Не знаю, — пожал я плечами, — его́, наверное, судя по вашему пристрастию к символам.

— Конечно, его! «Tous les mauvais augures» — «Это недобрые предзнаменования!» — сказал он при выходе из церкви. Он знал, знал! — Она очень разволновалась.

— Вы владеете парижским? — спросил я шутливо, чтобы хоть как-то потушить этот столь взволновавший ее разговор.

Она диковато посмотрела на меня, и из глаз ее брызнули слезы.

— Какой вы, однако… бесчувственный. Нельзя же так, право… Давайте перейдемте здесь.

Мы молча дошли до Калининского и свернули вправо, к почте.

— Вон идет «двойка», давайте сядем? — сказала она. — Я устала. Очень устала.

— А куда мы едем, если не секрет? — спросил я ее уже в троллейбусе, украдкой поглядывая на часы: как бы не опоздать к моей Андреевне, она пускает только до десяти.

— Не ко мне мы поедем, не ко мне, — зло усмехнулась она. — А вы думали?

Я промолчал. Помимо моей воли меня в какие-нибудь двадцать минут втянули в чужие эмоции, в чужие переживания, в чужой характер; заставили меня делать оценки, что-то разделять или не разделять, соглашаться, умалчивать, отрицать. Я уже не мог избавиться от ощущения, что я чем-то виноват, чем-то не устраиваю свою знакомую, — а почему, собственно, я должен был соглашаться с ней, беречь ее эмоции, разделять ее мнения? Не знаю, но я уже чувствовал какую-то зависимость от нее. Свойство сильных, честных, самолюбивых натур. Но все дело в том, что меня заставили участвовать в этом насильно, как бы насильственно купили комплиментом, вниманием, поощрили улыбкой, теплым жестом — и вот я уже был обязан со всем соглашаться и все терпеть, а между тем я еще не знал даже ее имени. Тихо-тихо, а я уже был ею скручен, напрочь связан с ее настроением и прихотями, и это при том, что мне ведь — я знал это точно — ничего не было нужно от нее, — а вот же, купили. Неудобные люди. В их кажущейся истеричности и непоследовательности я читаю стальную логику зоологического эгоизма.

— А что такое аналой? — как ни в чем не бывало, как бы забыв себя, глядя в окно, спросила она.

— Не знаю, кажется, такой столик в церкви, с покатым верхом, для всяких культовых нужд.

— А-а-а… Жаль. А я думала — такое таинственное, с цветами. Люблю эти старинные слова: аналой, иконостас, стихиры… Вы — любите?

Я кивнул головой.

— А цветы — таинственные? — спросил я.

— Да, всегда. Любые. Даже, если хотите, мистичны. Вы только хоть раз вглядитесь в них по-настоящему: какие они все гордые, холодные, злые. Все. Даже самые добрые из них — злые.

— Ну, вот вам, — достал я свои повядшие гвоздички из петлицы (купил их, скитаясь по Москве). — Возьмите.

— Спасибо. Гвоздики самые из всех злые. Как репей, как ромашки. Даже когда не цветут.

Она взяла меня за руку:

— Мы сходим.

— Так быстро? — удивился я. — Я, собственно, и сесть-то еще как следует не успел. Едва устроился.

— Со мной у вас  в с е  будет быстро, — серьезно посмотрела она на меня. — Все.

Я смутился. Что она хотела этим сказать? Я ее не понимал.

Мы сошли у кинотеатра и спустились в переход. Пройдя под проспектом, мы поднялись и вышли к стеклянному кафе. Громады развернутых, как книги, небоскребов окружали нас.

— У вас есть двушка? — толкнула она меня по-свойски кулаком в грудь. — Мне надо позвонить.

Я достал ей горсть монет, она подошла к открытому автомату и стала нервно дергать диск: что-то у нее никак не получалось. Она стояла вполоборота ко мне, искоса наблюдая за мной, дьявольски подмаргивая мне своим огромным стеклянистым глазом. Ну и дела. Эта девчонка уже подмигивает мне.

У дверей кафе толпились юнцы — девчонки и мальчишки — золотая молодежь Москвы. Вверху гремела музыка.

— Нету мест, — уныло повторял толстый, скульптурно сложенный швейцар в галунах. — Мест нету. Домой, мальчиши, домой, — заунывно повторял он одно и то же. По-моему, в него было вживлено какое-то говорящее устройство. Автомат, а не человек.

Наконец моя знакомка, кажется, дозвонилась.

— Боб, это ты? Фу-у… Наконец-то. Что это у вас тут с автоматом, почему не починишь? Ну ладно. Вот здорово! Привет. Позвонила наудачу, а как раз ты. Спускайся сейчас же вниз и проведи нас. С кем, с кем… Увидишь с кем. С другом, вот с кем. А что, не имею права? То-то же… Ха-ха-ха, ну ты сказанул! Ну, мы жаждем. — Она повесила трубку.

Так она хочет в кафе?

К нам вышел — толпа юнцов почтительно расступилась — невысокий молодой человек лет тридцати, худой, съежившийся, грустный. Круглые, какие-то детские очки, одно стекло треснуто. На администратора не похож. Он кивком пригласил нас следовать за ним. Швейцар стоял как каменный, как сфинкс, охраняющий тайну века: ничего не видел и не слышал. Однако, как только мы прошли, он проворно захлопнул двери — и защелкнул их на задвижку. Толпа тут же хлынула на стеклянную дверь и, возмущенная, принялась барабанить руками и ногами.

— Миша, открой, Миша!

— Миша, ну что же ты, ну пожалуйста. Я тебе рубль дам.

— Мишель, ну хочешь, я тебя поцелую, а? Я сла-адкая…

— Нет мест. Домой, мальчиши, домой, — заунывно отвечал Миша шестидесяти лет.

— А что, кафе только для белых, да? У нас расовая сегрегация, да? — сверлил своим ловким кулачком стекло какой-то длинный белокурый парень без шапки, уши и волосы его покрылись инеем. — Отвечай, для белых?

— Это наши работники. Домой, мальчиши, домой, — уныло, глядя куда-то в космос, бубнил Миша.

— Дурак ты, Миша. Лексика у тебя. «Домой, домой». Ты хоть еще какие-нибудь слова знаешь? Что такое, например, «интерсексуальность» — знаешь? Что такое «архетип», знаешь?

— Домой, домой.

— Тьфу!

Парни гоготали. Все-таки утешение. Мы стояли в холле, пока наша дама, сняв шапочку, причесывалась, и знакомились с Бобом.

— Борис, — протянул он мне руку, когда я отвернулся.

— Роберт, — ответил я на его влажное рукопожатие и исподтишка вытер руку об штанину. Он сделал то же. Мы поднимались по лестнице.

— Извините, Роб.

— Пожалуйста.

За что он уже извиняется? За что я его уже прощаю? Странный народ эти москвичи. Знакомка моя несколько приотстала. Мы вошли в зал.

— Вот… тут музыка. Играет, — сказал Боб.

Вижу, музыка. Играет. А дальше?

Я кивнул головой.

Мы проходили через огромный зал столичного кафе. Шла дискотека. Самый разгар. Мощные пятидесятисильные динамики сотрясали стены. Свет был потушен, огромные стеклянные стены кафе запотели, вспотевшая, растрепанная, но все-таки какая-то бесчувственная толпа колыхалась под цветными бликами. Все курили. На столах стояло шампанское, мороженое, бутылки с минеральной, лежал открытый шоколад и сигареты. Что-то выкрикивал в микрофон жокей. В общем, никому не было ни до кого дела. Даже, как я успел заметить, до самих себя. Даже официантки, сгрудившись без дела в углу, имели какой-то потусторонне отсутствующий вид. Жадно затягиваясь дымом, они передавали сигарету по кругу.

Мы просочились сквозь это гремящее и беснующееся пространство и очутились в небольшой, жаркой и душной комнатке с многочисленными трубами, кабелями и серебряными щитками на стенах — какой-то узел коммуникации, превращенный в игрушечный кабинетик. Здесь был стул, раздвижное кресло и на шарнирно откидывающейся от стены столешнице стоял телефон. В комнатке было очень тесно, не было даже окна, вместо него была лишь маленькая, со спичечную головку, фанерная дверка, выходящая во двор небоскреба, — по-видимому, для вентиляции. И точно, без этой варварской отдушины в душегубке невозможно было бы находиться и минуты: жара стояла нестерпимая, я уже задыхался. Взгляд из этого тюремного волчка упирался в забор.

— Резиденция американского посла, — кивнул Боб на освещенный забор. — Иногда наблюдаю нравы. — И захлопнул дверку.

Он, видимо, здесь служил. Дежурный слесарь или что-нибудь в этом роде. Не американский же посланник. Моя знакомка выпорхнула за дверь.

— Пойду приведу себя в порядок, а вы тут пока знакомьтесь без меня, не стесняйтесь, — сказала она — и ушла.

— Хорошая девушка, — мечтательно, только что не облизываясь, сказал Боб, провожая ее взглядом. — Всегда другая.

— Простите?

— Ну, всегда новая, интересная, другая. К таким нельзя привыкнуть.

Я снял шапку и расстегнул пальто.

— Да вы раздевайтесь, что вы? — засуетился Боб — Вот сюда, на кресло, и кладите. Я постою.

Я разделся, скинул пальто вместе с сеткой — с пуговицы я ее не скручивал. Боб подивился, но промолчал. Видимо, это входило в его правила — не задавать лишних вопросов. Меня это устраивало.

— Можно, я вам почитаю? — спросил он заискивающе, заглядывая мне в глаза, доставая из кармана пиджака несколько смятых, бисерно исписанных листков и присаживаясь на уголок кресла.

— А что там? — поинтересовался я.

— Да… это я тут немного написал. Немного.

Я вздохнул. Можно, если это не «Феноменология духа». Оказалось, еще хуже.

Я кивнул головой и устроился поудобней. Боб отложил очки и, близоруко поднеся свои листки к самым глазам, принялся читать.

Он стал читать. Волнуясь, как пионер, выступающий на утреннике, — и с таким же искренним пафосом, то и дело перебивая себя длинными поясняющими отступлениями (еще не написанного, а только замысленного), теребя пуговку сорочки и все поглядывая с робостью на меня, все норовя выудить из моего лица мое отношение к предмету. Но я был непроницаем: руки в подмышки, нога на ногу, нижняя губа в самопогружении прикушена. Ни дать и взять представитель Главреперткома на просмотре нового спектакля.

Это была третья часть «Фауста», не меньше. Так мне показалось. Сценарий какого-то не то научно-популярного, не то научно-фантастического фильма. Ходили по небу светила (причем большие галантно уступали дорогу малым, а планеты мужского рода — планетам женского, подчиняясь правилам небесного этикета), какой-то Обобщенный Человек наблюдал все это с Дирижерского Пульта Природы и слегка журил небесные тела, когда возникал какой-нибудь непорядок; тела слушались и спешили исправиться. Потом на небесную сцену выходит Сама Природа с Зелено-Голубыми Очами, в Зеленом же Одеянии (Все, Что Можно, У Боба Было С Большой Буквы — я почувствовал это по особым акцентам в его интонации, — и он беспрерывно подтверждал еще это своими многозначительными взглядами) — и Человек вступает в длиннейший философско-экологический диалог с Природой, а затем Природа, будучи особой женского пола, утомленная полемикой и утратившая свою женскую бдительность, исподтишка оплодотворяется Человеком — здесь Боб смущенно потупил глаза. Обычные женские уловки и кокетство (продолжающиеся, как известно, даже еще потом, п о с л е) сопровождались мощным биением Ноги Природы в небесную твердь и высеканием все новых и новых галактик; наконец наступает относительное затишье, покой, становление Вселенной как будто прекращается (на самом деле начинается обратный процесс — инволюция, свертывание, уход в потенцию), наступает относительное спокойствие и счастье Вселенной, этому периоду относительного спокойствия соответствует период беременности Природы (несколько больше чем девять месяцев — девять миллиардов, по Бобу, лет), но, несмотря на этот относительный мир и затишье, капризы Природы, в полном соответствии с физиологией женского организма, продолжаются, вспышки истерик (непрекращающиеся космические процессы, вспышки сверхновых звезд), затем — нарушение общемирового баланса, судороги и потуги универсума, долгие мучительные роды (по длительности примерно соответствуют продолжительности всей человеческой истории), что сопряжено с нынешним неустойчивым состоянием вселенной: беспокойства на планете, всеобщая дестабилизация, войны, терроризм, уничтожение, разрушительные процессы в космосе, наконец…

Дальше Боб пока еще не написал.

— Здорово! — воскликнул представитель Главреперткома и воздел руки горе.

— Правда? Вы меня не обманываете? — зарделся по горло чтец и вытер обильный пот.

— Святая правда, — подтвердил деятель. — Тут уж без всяких. Но скажите, кого же должна родить в конце концов Природа — не человека же? Или я чего-нибудь не понял?

— О, тут сложно! — пробормотал Боб. — Очень, очень сложно. Вы, как умный человек, моментально проникли в суть моего замысла. Но вот тут и загвоздка, вот тут только все по-настоящему и начинается…

— Как, только начинается?!

— Да. Тут, собственно, только еще пролог, и…

— Феноменально! Но скажите, Боб, почему вы считаете, что это сценарий? Это же тетралогия! Роман! Трилогия, по крайней мере. Это же… черт знает что! Такой замысел!

— Боюсь не справиться с материалом, — скромно потупив глазки, сказал Боб. — Слишком сложно. Да и с Природой у меня пока стопорится — что будет дальше, для меня самого еще не ясно. Но должен же быть выход!

— Да уж, — сказал я, — эти женщины. Сами не знают, чего хотят.

— Вы мне позволите? Я еще тут немного… Позволите? Вот здесь у меня отдельно… правда, еще сильно начерно… Может, так?..

— Ну, хватит, Боб! — решительно взяла меня за руку моя знакомая. — Как-нибудь в другой раз. В конце концов, это мой знакомый, а не твой. — Как она появилась тут, мы и не заметили, принимая роды. Увлекательное все-таки занятие.

Боб в смущении отложил свои зачуханные листки, надел очки и, бледнея, промямлил:

— А мы вот тут немножечко почитали… Нашли общий язык. Редко все-таки встретишь понимающего человека…

Понимающий человек хмыкнул и шумно высморкался в платок.

— Боб, мы пойдем немножечко посидим у тебя, ладно? Проводи нас, — сказала она и взяла меня за руку.

— Охотно, охотно, — заулыбался Боб, и мы вышли из его закутка: я уже задыхался от жары. Боб семенил возле нас — маленький, взъерошенный, неуютный, то и дело забегая то с ее, то с моей стороны вперед.

Мы нашли свободный столик и сели. Знакомка моя не церемонясь отправила Боба к себе, и мы остались вдвоем. Боб, съежившись, все оглядываясь на нас, проталкивался сквозь буйную молодую публику — вот растворился. Я тотчас забыл о нем.

— Хороший малый, но в больших дозах противопоказан, — сказала она. — Только в весьма гомеопатических.

— А кто он?

— Ну, не знаю. Как-то дежурит здесь. Мы с его женой знакомы. Он трое суток дома, одни здесь. Точно не знаю. Наблюдает за пожарной безопасностью чего-то.

— Так он пожарник?

— Что-то в этом роде. Но сам даже огнетушителем пользоваться не умеет — он признавался. Докладывает только через каждые два часа диспетчеру о том, что здесь все в порядке, по телефону. Народу-то вон сколько, сами видите. Мало ли что. Во Франции, слыхали, дансинг сгорел? Двести человек погибло. У него еще такое же кафе рядом. Но туда он почти не заглядывает.

— Да, позавидуешь. Времени у него, во всяком случае, хватает. Служба.

— О, хорошая, хорошая! — засмеялась она. — Он и в кино вот сюда ходит, напротив, когда наскучит. Бесплатно. А читает! Я ему говорю: «Боб, возьми меня к себе», — молчит. Деловой такой. Сюда, говорит, только по специальному разрешению устраиваются — и серьезно так, басом. Деловой. Врет, наверное. Но кто-то у него здесь действительно есть. Рука.

— А кто он вообще, чем занимается? Учится где-нибудь, что ли?

— На сценарном, во ВГИКе. Вообще учился во всех творческих вузах Москвы, даже в театральном, но говорит, что всегда хотел работать только в кино. Смешной. Он еще и во ВГИКе на другой факультет переходить собирается, вечный студент. Пока учится на научпопе, а хотел бы на художественном сценарном, и то у какого-то особенного мастера. Вот увидите, добьется. Он такой. Он и на телевидении подвизается. Передачу «Что? Где? Когда?» смотрите? Он там участвует.

— Буду смотреть теперь.

— Но — вредный. Читает свою ахинею всем подряд, по-моему, даже в транспорте, пассажирам. Меня тоже измучил: слышала уже все это сто сорок семь раз. Все не унимается. Так хоть бы писал, а то муслит эти листочки уже не один год: все варианты составляет. Бедненький, он вас тоже измучил — вон лоб-то блестит!

— Есть немножко, — усмехнулся я, вытирая лоб.

Мы помолчали. Я махнул официантке: «Обслуживать нас думаете?» Та подплыла, и я заказал мороженое и салат. Больше в меню ничего не было.

— Шампанское будете? — спросила официантка, остановив карандаш на бумаге.

— Так ведь уже десятый час! Вы же до девяти только отпускаете, — сказала моя знакомка.

— Найдем, — отрезала официантка. — Для хороших людей — почему не найти? Найдем. — И уплыла.

— Найдем… — проворчала моя дама. — За двойную цену. Но вы возьмите, возьмите! Вот увидите, не пожалеете!

— Возьмем. Для хорошего человека — почему не взять? Возьмем.

Она расхохоталась:

— А вы веселый. Я думала сначала — другой. Нет, правда.

— Я всякий. Для каждого свой. Кто каким меня закажет.

— А-а… Скажите, а вам не понравилось? Ну, что он читал?

— Боб, что ли? Да как вам сказать? Не очень. Очень смутно все, сбивчиво как-то. Все у него как-то основано на случайных, мимолетных связях слов. Несерьезно. Символика всякая… Я вообще не слишком всяким символам доверяю. Ну что бы, например, если природа была бы не женского рода, а мужского? Все рассыпалось бы. Не обязательно это все. А в общем — ничего, найдет и он своего поклонника. Все находят.

— Да, я так и думала… Жаль. Я тоже так считаю. Только вы точнее определили. Они все такие несчастные, горькие. Пишут, пишут. И никому это не нужно. Никому.

— Отчего же никому? Им нужно. Вот и пишут.

— Да, в общем-то, конечно, Боб, он бескорыстный. И упрямый. Ни за что ни слова никому не уступит, вы не смотрите, что он такой покладистый. А мог бы.

— Бог с ним. Тепло ему на свете. У меня такого занятия нет.

Принесли шампанское. Уже открытое, пенящееся, с лужей на подносе. Я разлил его по бокалам, и знакомка моя подняла свой бокал до глаз, разглядывая меня через стекло.

— Ну, за нас с вами? — хохотнула она. — Или как там у вас в таких случаях говорится? Давайте чокнемся!

Еще не зная имени этой женщины, кто она и откуда, я уже пью с ней, и это мне даже нравится. Было легко. Огромный темно-серый глаз со слипшимися ресницами разглядывал меня сквозь стекло. Я подвинул свой бокал к ее и выпил, она отставила свой на стол.

— Вдруг расхотелось. Грустно… — вздохнула она. — Хочется домой…

Я налил себе еще и выпил залпом. Не хватало пропадать добру. Или она ждала, что я буду ее уговаривать? В мои правила не входит.

— Такое все занудство, — с ненавистью сказала она. — И эта музыка, и эти люди, и это шампанское — все. Боб тоже хорош. Привел нас сюда и бросил. И вы. Отчего вы, собственно говоря, не спрашиваете, как меня зовут?

Я поперхнулся:

— Ядвига?

— Смейтесь, смейтесь.

— А уже можно? Я правду сказать, думал, что ваше имя мне не пригодится. Да и сейчас не уверен…

— Уже давно можно, давно! Еще в троллейбусе можно было — сразу после Пушкина. Ну, спрашивайте же!

— Хорошо, — серьезно сказал я, — вот сейчас прожуюсь и…

Я отложил вилку, проглотил, откашлялся и солидно пробасил:

— Как ваше имя, женщина?

— Саша, Сашенька, — с удовольствием, со вкусом сказала она. — Правда, мне очень идет это имя? Мне оно очень нравится.

— Просто потрясающе! Никогда бы не подумал!

— Мне его мальчишка какой-то с улицы дал — и одновременно какой-то мужик по телефону! Понятно? (Я покоробился от ее «мужика».)

— Не понял?

— Ну, мои предки всё спорили, как меня назвать, и в справочниках-то искали, и по всем знакомым-то звонили — так ни до чего и не договорились. Пока наконец отец не выбежал в отчаянии на улицу, а мать, рассердившись, не набрала номер первого же попавшегося по справочнику телефона — и меня нарекли там и там: Саша! Здорово, а? Причем, пока они бегали, я грохнулась с кровати на пол — я помню! — и молча выслушала над собою их приговор. Я помню! И как замечательно все совпало! Я буду счастливой, буду. Я верю!

Да, это было ее имя. И что-то в ней было от Алисы. Та же неуловимость, текучесть, призрачность характера — все понарошке и все всерьез. Все начинает и обрывает одновременно, искристость, радостность всей натуры. Только Алиса была, конечно, старше и в ней никогда почти не пробивался другой, глубокий, серьезный человек, в этой же девушке только за эти два часа он выглянул уже несколько раз; даже не выглянул — в ы л е з — угрюмо, расправляя плечи, насупившись, глядя на меня исподлобья. Можно сказать, что все веселье, приподнятость, эмоциональность были как-то ненарочито насильственны в ней, холодно-азартны, ее все время как бы смущал некий третий внутри нее — второй был безразличен. Я все время ощущал тайный, затаенный холод всего ее существа — глаз, голоса, движений, всего. Она все время как бы заставляла себя поверить в самое себя и никак не могла поверить.

Я разглядел ее, она замолкла (удивительно, когда вы оцениваете женщину, она всегда замолкает, старается молчать, как бы собирается всем своим существом, понимая всю ответственность момента, — она знает: ни словом, ни голосом, ни жестом тут не поможешь; она предоставляет говорить самой природе — человек молчит). Да, лет двадцать шесть, не больше. Нежная бледная кожа лица с близким румянцем под кожей, румянцем наготове (его нет и никогда не будет, но, кажется, он вот-вот высветится и проглянет с исподу, отчего лицо выглядит слегка матовым, бледно-розовым от ожидания этого близкого, но обманчивого румянца — как бы свеча под собственным светом). Волосы убраны под серо-голубую шапочку, натянутую до ушей; несколько пепельно-соломенных прядей все же выбилось спереди и с боков — вероятно, обесцвечены; светлый тонкошерстяной свитер обтягивает плотно шею и грудь; на груди — янтарная бляшка на цепочке; глаза, большие, серые, холодные, оставались огромны, даже когда она смеялась, — и не согревались смехом. Хищный высокий вырез ноздрей, большой красивый рот с тонкими губами. Длинный черно-красный в крупную продольную полосу шарф два раза обернут вокруг шеи — концы его также в черно-красную кисть. Она его не снимала, как и шапку. Но чего-то еще недоставало в ее облике — чего? Я не знал. Боюсь, что весь ее внешний облик как-то не соединялся еще с внутренним, не то чтобы не соответствовал ему, а именно не соединился с ним, они существовали еще как бы автономно, порознь. Но тонкая, неуловимая связь между ними все же была. Жесты теплы, пластичны, свободны (цвет их — глубокая голубизна; именно жест является выражением внутреннего человека), а подбородок — упрям, ноздри благородно высокомерны, глаза безлично, безотносительно безразличны (ибо даже безразличие бывает все-таки направленным); рот нервен, горяч, трепетен; голос живой, богат оттенками, слово певуче; но интонация, организующая слова, — искусственна, вычурна, выдуманна, книжна. Этакая смесь нарочитой инфантильности и естественной, необоримой детскости. Не то чтобы эта внешность не принадлежала ей, была чужая, не ее, нет: все было ее, и только ее, но как-то соединения, слияния с собственной личностью еще не наступило, все еще было как бы в становлении, в движении, внутренний человек еще не вполне овладел собою внешним, или — лучше — еще не освоил себя извне. Этот внутренний человек еще и сам не знал, какой он, и потому — колебание черт, игра свойств, призрачность, неуловимость; этот человек еще как бы сам раздумывал, не знал — какой он: мягкий или резкий, добрый или злой, и сомневался, и мучительно искал, боясь ошибиться, и нерешительно, спотыкаясь, решал и выбирал — но тут же отменял свой выбор. Редкий дар, затянувшаяся борьба. Обычно с этой борьбой бывает покончено к восемнадцати, с этого возраста уже обычно начинается обратная жизнь нашего образа, облика, лица — распад свойств и черт: установка характера — установка облика завершена. Не означает ли поэтому иссякновение нашего внешнего образа просто иссякновения нашей внутренней жизни? Не знаю, во всяком случае, каждый носит то лицо, которое он заслуживает.

— Разглядели? Взвесили? Истолковали? — толкнула она фужер и запахнула шарф.

— Простите?

— Растолковали меня, разложили по своим полочкам? На безменчике своем купеческом взвесили?

— Признаюсь, было немножечко, — вздохнул я, стараясь перевести все в шутку — она уже испепеляла меня взглядом.

— Предупреждаю: со мной это не пройдет. Лучше снимите и положите меня на место.

— О’кей.

Она резко повернулась и ушла, я поплелся за нею. Опять загремела музыка: бедный народ дожимал свое убогое веселье. Шампанское клубилось и лилось рекой; все курили, хотя это было запрещено. Скоро конец: ближние к выходу столики уже начали пустеть.

Мы оделись у Боба, она быстро накинула на себя свою шубку, схватила в руку поясок — и, не застегиваясь, вышла. Хлопнув дверью так, что посыпалась штукатурка.

— Проводи меня! — услышал я ее голос из-за дверей — ко мне, во всяком случае, это не относилось.

Боб недоуменно пожал плечами, как бы извиняясь за свою знакомую: мол, кто их, этих женщин, разберет. Но потом с некоей даже гордостью сказал:

— Она всегда такая! — И, одеваясь на ходу, он заспешил вниз.

Я проводил его.

— Подожди, Роб, мы еще побеседуем! — крикнул он мне с лестницы — и исчез.

Я пошел в его конуру, оделся и посмотрел на часы: половина одиннадцатого. Ясно. К своей бабке я уже опоздал, ночевать негде. Можно, правда, остаться здесь, но перспектива ночного бдения меня не прельщала. Все равно не даст спать, да еще, не дай бог, начнет делиться своими научно-популярными замыслами. Нет, избави бог. Значит, на вокзал. Там, по крайней мере, никакой платы с меня за ночлег не возьмут.

Я вышел, захлопнув дверь. Как-нибудь к себе проберется сам. Публика уже разваливалась по частям. Я спустился в туалет и умылся. Я чувствовал себя ужасно разбитым. Внизу, под лестницей, еще толпились, курили, фарцевали, любили. Длинный, в прыщах и кожанке на молниях малый подошел ко мне с пачкой американских сигарет, презрительно, не глядя на меня, выстукал из коробки одну ногтем — я отказался.

— Колхоз, — процедил он, — с марихуаной. — Мой затрапезный вид его рассмешил.

Хоть с ЛСД, не интересует. Он откатился.

Какая-то девчонка наспех примеряла под лестницей джинсы, сверкая упругими ляжками, какой-то смущающийся симпатичный парень ее прикрывал. Кто демонстрировал газовую зажигалку с бледным пламенем в метр, кто гонконгскую шариковую ручку, японскую магнитную ленту. Меняли диски, какое-то иностранное шмотье, сигареты. Я напился воды (пополам с дымом), обмахнул газеткой ботинки — и вышел на улицу. Легко вздохнул. Огромная, сияющая морозными окнами Москва вздымалась надо мной.

Я дошел до Арбатской площади, вошел в метро и поехал к вокзалам. Портфель в руке, авоська через плечо, длинное декадентское пальто. Все. На сегодня приключений, кажется, достаточно. Меня бил озноб.

Я выбрал Ярославский. Все-таки мой, родной. Другой бы еще нужно было внутренне осваивать.

Народ на вокзале был, но и мест хватало тоже. Только что объявили посадку на какой-то поезд, и места спешно освобождались. Я один занял диван МПС. Как односпальную кровать, с видом на урну, полную апельсиновой кожуры.

Плечи ломило, глаза закрывались сами собою, ноги были сыры. Я расшнуровал ботинки (мои синие носки потемнели от сырости), набил в них газет, поставил их под диван и лег, нахлобучив на лицо шапку. Я поворочался. Нет, неудобно. От железного подлокотника дивана ломило затылок, ноги, как я ни поджимал их, мерзли. Тогда я достал из портфеля пластинку с Шопеном, подложил ее под голову и накрылся пальто. Сетка так и оставалась на привязи — чтоб не унесли. Сил ее снять у меня тоже не было.

Я уходил все более и более в небытие, подтягивая съезжающие ноги под пальто и согреваясь. Чувствовал во сне, как поднимается температура и сохнут на ногах мои носки. В ногах — портфель, ботинки — под диваном, в голове — температура, под головой — Шопен, тридцать три оборота, вальсы, Белла Давидович. Зачем я ее купил? Куда теперь от нее деваться? Гнутая, моно, один рубль двадцать пять копеек. Два обеда. Два похода в кино. Один рубль двадцать пять. Столько-то поездок в метро, делится без остатка. Один рубль… Сколько именно, я уже не мог сосчитать: голова все больше и больше наливалась тяжестью, я проваливался вниз головой в вату, знаменитая пианистка, превращенная моим спящим воображением в разменный автомат, выдавала и выдавала одну и ту же мелодию из своего чрева в ответ на бросаемые в нее монеты — вальс № 7, опус 64, тональность до диез минор — и пассажиры, выслушав его, с удовлетворением отправлялись к поездам, причем правом входа служило прослушивание этого начисто отсутствующего на пластинке вальса. Как будто его и в природе не существовало.

Я медленно, нехотя просыпался. Кто-то настойчиво теснил мои ноги, и я все больше и больше подбирал их под себя, но меня всюду доставали. Я открыл глаза. Пассажиры какие, что ли?

— А… — Глаза мои полезли на лоб (сонные — на сонный). — А…

Под мое пальто лезла, давясь от смеха, моя знакомка — укладывалась на диван валетом.

— Тсс… — приложила она палец к губам, разрываемая внутренним давлением смеха. — Давайте спать. А то нам не поздоровится. — Она заговорщицки кивнула куда-то за мою голову.

Я приподнялся на локте и посмотрел. От нас удалялась недовольная спина блюстителя.

— Тсс… Он хотел вас поднять под каким-то нелепым предлогом: ДИВАН НА ОДНОГО — СЛИШКОМ ЖИРНО, хотя мест-то, по-моему, достаточно. Я не дала. Сказала, что мы вместе тут спим, и он ушел. ВДВОЕМ МОЖНО, сказал он и ушел, да. Это ничего, что я тут, а? С вами? Что вы молчите? Согрейте же меня… так холодно… у меня так замерзли ноги… я так долго ждала, когда вы проснетесь… я так долго была одна… О, как у вас тут хорошо! Печка! — Она все бродила своей ногой под пальто, преследовала мои ноги, я их убегал, но она всюду доставала их, теплые, своей холодной, в ледяном чулке, ногой — и наконец властно поставила ее на меня:

— Грейте же. Грейте. О, как тепло! Как в раю!

Я смутился.

— Вообще-то это односпальная кровать, — сказал я. — Вдвоем мы здесь не поместимся.

Она весело расхохоталась, на весь зал и вдруг, спохватившись, зажала себе обеими руками рот:

— Тсс…

Ее раскрытые, тонкие, с замшевым вишневым исподом сапоги, безжизненно обникшие, как будто из них вынули душу, валялись рядом. На нас уже поглядывали с соседних диванов люди.

— Тихо, люди ведь… — пробормотал я, не зная, что сказать.

— О, как прекрасно вы смущаетесь! — перешла она на шепот. — Я так не могу. Как ваша авоська, где она? Жива? А, вижу! Прекрасная! Х-холодно! Язык примерз к зубам. Искала вас по всем вокзалам, пока нашла. Знала, что найду. Бррр! Промозглая, противная Москва! Противный март! Как у вас тут все-таки здорово!.. Красно! Багрово! Не бойтесь меня, ну же! Придвиньтесь!

Ну девица. В скромности ее не обвинят. Я тихонько, доверительно пожал своей ногой ее ногу — она как ужаленная выскочила из-под пальто и принялась, оглядываясь, обуваться.

— Нахал! — завизжала она. — Что вы себе позволяете! Вы что, с ума сошли?! Все вы одно и то же.

На соседнем диване недовольно зашевелились разбуженные. Она что, чокнутая?

— Тсс… — испуганно захлебнулась она, как бы испугавшись самой себя. — Тих-хонечко…

Ну и ну. Эта барышня уже стала мне надоедать. Я накрылся с головой и отвернулся к стенке. Я ее себе вообразил. Придумал. Даже с ковриком. С лебедями. Все. Больше я с этой девицей не связываюсь.

— Э-эй, бэйби! Вста-вать! — тормошила она меня. — Вы что, хотите, чтоб я добиралась домой одна? Не выйдет! — Она потащила с меня пальто и защекотала мне ногу. Я отлягнулся и что-то пробурчал.

— Все равно не дам вам спать, вставайте!

Я молчал. Идиотка. Или сходить и пожаловаться на нее милиционеру?

Она разревелась:

— Никому я не нужна, ни-ко-му! Всем нужно от нас только одно, только… — Сидела она в распущенных сапогах и плакала.

— Мне ничего от тебя не нужно.

— Вы только говорите. А зачем на мою ногу жали?

— Вы что, ненормальная? Будите человека среди ночи, лезете к нему в постель — и еще закатываете ему сцены! Спать. — Я накрылся с головой.

— Простите, я не хотела. Это Малер. Это все он. Простите.

Она резко задернула замки сапог, встала и быстро стала удаляться, стуча каблуками.

Я приподнял голову. Проводить, что ли? Все равно уж теперь не заснуть. Ну, гостеприимная Москва. Спасибо, удружила. И эта тоже. Знакомы мы с ней только несколько часов, но кажется, я уже знаю ее сто и двести лет, так устал от нее. Два развода, и уже намечается третий. И никак не разойтись.

— Эй! — крикнул я вдогонку. — Дайте одеться!

Она остановилась. Изящная, элегантная, мило подогнув ножку; руки в рукава. Серая беличья шубка в талию, шапка до ушей, с кисточкой, как у Буратино. Весело мотает ею туда-сюда. И улыбается сквозь просыхающие слезы. Милая. И вполне нормальная. И вполне Саша. И я ее, кажется, уже люблю.

Портфель в руку, авоська через плечо. Длинное декадентское пальто.

— А пластинка! Ваша пластинка! — засмеялась она. — Вы ее опять забыли!

Я махнул рукой. Пускай с ней разбирается фирма «Мелодия».

Я подошел к Саше. Она мягко, тепло взяла меня под руку, как старого знакомого, почти как тогда, но все-таки ближе, чем тогда у консерватории, и мы молча пошли к стоянке такси. Она молчала, и я молчал, и никаких слов не было нужно. Тишина. Покой. Вечность. Мое раскрывшееся, как рана, одиночество. Затихает.

Я чувствовал: она всецело, безраздельно, моя — уже моя. Абсолютная близость, два насмерть сжитых нерва. Когда это наступило? Час, два, вечность назад? Или только что, тотчас после ее слез? Да, только что, да, после. Сразу же после них. И я понял, что путь к близости, к доверию, к любви измеряется не обычным временем, а иным — внутренним временем сердца, полнотой эмоционального переживания, совместным проживанием всего строя чувств: от тонкого резонирования первых сомнений и неприязни до колоссальной вибрации ненависти и любви. Хотя бы все это пронеслось в секунду, обычное время уже значения не имеет. Чувство и мысль живут в сверхплотном времени, и если вы вошли в него, тогда вы уже имеете право. Я чувствовал, я имел. Она пожала мою руку — как бы в знак согласия. Она понимала.

Мы вышли к стоянке такси. Машины сонной стайкой сгрудились на площади, носами друг к другу.

— В Дегунино, торговый центр, возьмете? — спросила она таксиста.

— А в оба конца платите? — лениво сказал шофер, не поднимая головы от баранки. Он дремал.

Саша посмотрела на меня. Я кивнул головой. Шофер открыл нам дверь и завел счетчик.

Мы сели на заднее сиденье, она взяла мою руку в свою, и так мы просидели, молча, всю дорогу, глядя каждый в свое окно. Было то самое состояние, когда все слова кажутся никчемными, грубыми, созданными на потребу какой-то другой, ненастоящей, игрушечной, д н е в н о й  жизни, во всяком случае не той, что жили мы сейчас. Слова бы могли облечь наше чувство, выразить его, а значит, вывести его вовне, наружу, на люди. Но оно хотело оставаться нетронутым, внутри. Даже таксист, чувствуя это, не проронил ни слова, отвернул на сторону зеркальце и погрузился в скорость. Мы неслись по ночной Москве, не обращая внимания на светофоры. Собственно, нам везде давали зеленый.

Мы остановились у торгового центра. Саша не разрешила мне достать деньги, а расплатилась с шофером сама, щедро приплатив ему на чай. Мы вышли. Стоял, прижав, как заяц, уши, с опущенными штангами троллейбус, с открытыми настежь дверями, с неестественно вывернутым в сторону передним мостом. Сломался. В дверях сидела и скучала под луной дворняга — мордой внутрь, на улицу хвостом. Была ночь, пусто, холодно; в магазине напротив мигала сигнальная красная лампочка, горел тусклый дежурный свет и звенел звонок. Дорога наша была ужасной. Всюду глубокие мерзлые колеи, смерзшиеся глыбы снега и развороченная глинистая земля. Луна холодно сияла нам в затылок.

Она вся несказанно, невыносимо дрожала; дрожь ее передалась мне. Зубы у нее стучали, глаза затуманились, ее лихорадило. Мы шли не разбирая дороги, проваливаясь в мерзлую воду, я черпал воду через верх.

Почему он, собственно, не повез нас дальше, ведь мог бы. Я спросил у нее об этом, но она мне не ответила.

— Л-лед, ч-черт, с-сапоги все изрезала, эт-того еще мне т-только не хватало, — бормотала она, не глядя на меня, не попадая зубом на зуб. — Х-холодно, я т-так д-дрожу, к-какие, п-подумаешь, х-холода, я в-вся… — Но дело было, конечно, не в холодах. Обычная московская весна, не больше. Но она вся насквозь дрожала, как лист на ветру.

Мы вошли в подъезд. Не вошли, вбежали, запнувшись о порог. Я шагнул было в кабину лифта, но она не пустила, потянула меня за рукав по лестнице.

— Н-ничего, поднимемся так, а? Здесь нев-высоко, а то с-соседей разбудим…

Мы быстро поднимались на четвертый этаж, причем уже с первого она меня как-то отчаянно, как-то панически бросила и бежала по лестницам одна — как бы одна, как бы не при мне, расстегиваясь на ходу, волоча по полу шарф, ища и не находя ключи и что-то непроизносимое при этом бормоча. Я спешил за ней, как собачонка, тоже спотыкаясь и теряя шапку, да еще моя сетка с пуговицы сорвалась и полетела вниз, и с нее потекло.

Наконец мы очутились перед ее обитой белым хлорвинилом дверью с разводами и узорами медных мебельных гвоздей.

— Ат-ткройте, п-пожалуйста, — протянула она мне дрожащей рукой ключи и посмотрела беспомощно, — в-вот эт-тот, я, с-сам-ми видите, не с-смогу… — И рухнула на меня всем телом, положив голову мне на плечо. Потом опомнилась, отстранилась. — Н-нет-н-нет, от-ткройте сначала, п-прошу в-вас, п-пожалуйста, — забормотала она жалобно. — П-прошу…

И так беспомощно, заискивающе так опять на меня посмотрела. Подобострастно и нежно.

Она все отдавала на мою волю.

— Бери же! Открывай! — чуть не крикнула она, больно сунув мне в руку ключи. — Бери!

Мы вошли, она быстро захлопнула дверь, раскрыла шубку, раздернула молнии сапог — и страстно обняла меня, потихоньку стаптывая с себя сапоги, урча под моими губами, как кошка. Сухой, колючий, истрескавшийся, жаркий, больной рот впился в меня неумело, яростно, жадно. Я вырвался от нее: чуть не задушила.

— Идите туда, — открыла она мне ногой дверь в комнату, все не отпуская меня, расстегивая мое пальто. — Идите же. Тихо. Я сейчас.

Я сбросил на вешалку свое пальто, прямо вместе с сеткой, снял свои промокшие насквозь ботинки и пошел к ней, следя мокрыми носками. Где-то за собой, отгороженный туманом желания, я чувствовал, слышал, знал, что сбегает, скапывает, как мертвая кровь, моя разбитая гуашь. Мое Алисино платье.

Я пришел в комнату и присел на край незаправленной постели. Кровать была просто застлана мятым пледом. Подушки в беспорядке навалились друг на друга. Я усмехнулся: она что, каждую ночь залучает к себе таких, как я? Я уже опять начал раздражаться против этой любительницы приключений.

В изголовье кровати висел черный прямоугольный католический крест, распятье. Под ногами грубая вьетнамская циновка, плетенная из рисовой соломы, на стуле рядом — недопитая чашка кофе с белыми промасленными гренками на блюдце, под блюдцем — обнаженное нутро какого-то развалившегося журнала. Я сдвинул блюдце и прочитал на полях: «Кобо Абэ. Женщина в песках». Ничего себе чтеньице на сон грядущий.

В комнате были: продавленное, огромное, какое-то доисторическое кресло (мое смущение — я сидел на кровати — медленно, без моего ведома, мысленно переместило меня в него, что и изменило точку моего обзора: сначала я увидел то, что должен был увидеть потом), стенка с книгами, телевизором, транзистором, стереосистемой, цветы, множество часов — и лишь потом я заметил окно, как бы слева от себя, слева от кресла, на самом же деле окно было передо мной. Оно было наглухо затянуто портьерой. (Удивительно, сколького я сейчас не замечу, и только наутро мое успокоенное вожделение рассмотрит все это в подробности, с пристрастием патологоанатома; пока же я видел все только крупно, в знаках, в символах: стенка, часы (часы вообще, как принцип, как время — но время как отвлеченная философская категория, ибо времени-то как раз я на этих часах не замечал), портьера; портьера вообще как предмет интерьера — без цвета, без ощущения плотности, вещественности, материальности, — но широкое продавленное кресло было схвачено мною во всех подробностях: глубокое, удобное, мягкое, теплое, красное — как синоним моего смущения.)

Я встал и пересел в кресло.

Она появилась в дверях, протянула ко мне руки. И пошла на меня, ничего не видя, не слыша. Как если бы была и слепа, и глуха, и водима только страстью. Глаза ее были закрыты.

Она подошла, опустилась передо мной на колени; ее бил озноб. Я опустился на ковер тоже. Откинул ей голову, убрал волосы. Две жемчужные капли воды мерцали в ямке над ее грудью, дрожа и подступаясь друг к другу, стремясь во что бы то ни стало слиться. Я приник к ним и выпил их. Чтобы они не соединились…

Я проснулся рано и в сонные предутренние сумерки стал разглядывать ее комнату. Теперь я увидел ее подробно. Я потянулся и еще дернул за нитку торшера. Стенка с книгами, транзисторным телевизором и дорогой стереосистемой, цветы, множество часов — современных, современнейших, старинных — с боем и без; альбомы с живописью: импрессионисты, постимпрессионисты, Дали, Дельво, Магритт. Я вывернул всю эту груду на кровать и нехотя полистал их. Где она все это достает? В наших магазинах этих альбомов не купишь. Книги тоже — зарубежная и русская классика, старинные издания, религиозная литература, оккультизм, несколько фолиантов академического Пушкина. Хрусталь, бронза, антикварные мраморные грации — у одной отбита рука, скульптурка со стакан величиной; чугунный Дон-Кихотик с обнаженной шпагой, подсвечник. Какие-то завернутые в бумагу громоздкие предметы по углам — по-видимому, новая мебель. Поблескивала дорогая люстра.

Я откинул одеяло и посмотрел на себя: всегда смотришь на себя с пристрастием, когда доверяешь кому-нибудь свое тело. Как бы заново оцениваешь себя, знакомишься с собой.

Бледная впалая грудь с несколькими чахлыми волосками, длинные худые ноги, желтый, загибающийся книзу ноготь правой ноги, волосатые голени. Небритый подбородок (я поскоблил им о грудь), руки… Вокруг ногтей въевшаяся навечно краска (так с этим и в гроб положат, не отмоют), сердцебиение, печенка из себя выходит — вчерашние крутые яйца и ветчина. Ангинозное горло. Насморк. Сопревшие волосы подмышек. Ее первый мужчина. Прямо скажем, не очень-то шикарный. Мог бы быть лучше.

Я ущипнул себя за ляжку и усмехнулся. Осмотр-с с пристрастием. Поддал кулаком печень. Молчи, зверь, молчи.

Где-то в глубине квартиры заколебалась бамбуковая занавеска и зашлепали по линолеуму чьи-то босые ноги — я нырнул под одеяло.

Ноги сходили, попили на кухне воды. Почесались друг о друга. Потом опять направились в нашу сторону и остановились у двери.

Он молча глазел на нас из проема и сопел. Я чувствовал, он стоял рядом. Долго. Затем, повернувшись, он сказал:

— ТАК, — и пошлепал куда-то назад, в глубь квартиры.

Значит, это был не призрак?

Ночью это привидение уже посетило нас. Привидение четырех-пяти лет от роду и мужеского пола. Никак не могу взять в толк — откуда этот малыш? Она мне про него ничего не говорила. Или она живет с соседями? Нет, не похоже.

Ночью, на излете сна, этот малыш сомнамбулически возник в проеме двери, когда я… когда мы… и, наставив на меня какое-то огнестрельное оружие — автомат или станковый пулемет, я не углядел (моя захлебнувшаяся, замершая, моя внезапно провинившаяся и приподнявшаяся на цыпочки от внезапной опасности страсть не рассмотрела), убежденно произнес:

— Мама, вставай, папа приехал, — тихо так и вкрадчиво, но и одновременно требовательно, как будто мама сама не видела, что папа уже на месте. И прошил меня очередью из своего изрыгающего огонь автомата.

Она не слышала! Она ничего не видела и не слышала! Что ж, подумал я, значит, меня опять посетил мой давний знакомый призрак: прихотливая галлюцинация моего милитаризованного воображения, которая возникает у меня в определенные (очень определенные) моменты жизни, — одинокий самонаводящийся автомат — теперь же у этого автомата появился еще и обладатель. Интересные дела.

Я нырнул под одеяло и замер.

— Ты чего? — хохотнула она, стягивая с меня одеяло. — Задохнешься.

— Там… в меня… — заикался я. — М-меня нет. В меня стреляли. Я убит. — Я рассказал ей про малыша.

— А, это Данька! — засмеялась она. — Беленький такой?

— Ну, — угрюмо сказал папаша. У нее что, еще и черненький имеется? Веселенькие дела.

Она — заливается, хоть бы что.

— Ух-ах-ха-ха!.. Вот так Данька! Так полюбил этот автомат, что даже спит с ним. Как партизан!

— Но кто он? Назвал тебя ночью мамой.

— Он что, заходил сюда? — испугалась она.

— Здравствуйте. А я про что? Как видишь.

— А я?

— Ноль внимания!

— Но ведь он не видел нас, не видел? Нет?

— Как будто. Но не уверен.

— Фу-ууу… Ну, негодный! Я ему задам. Ты не бойся, это мой племянник, брата сын. Он в плаванье. А Данька зовет меня мамой, он всех всегда зовет мамой, думает, что так нужно. Мамы у него нет…

— И не было?

— Умерла.

— Извини.

— Милый, дай обниму тебя. Ты такой… смелый, хороший. Дай!

Я не ответил ей ни движением. Она затихла. Потом повернулся к ней, ее слитное, нервное тело отзывчиво подалось мне навстречу, и она задрожала, задохнулась.

— Милый, милый, милый, милый!.. — безумно шептала она. — Какое точное, отзывчивое слово, когда не любишь… когда… еще не любишь…

Она уже про любовь. Женщины просто так, без нее, не могут.

— Ой, не смотри на меня! Отвернись! — вдруг спохватилась она, закрывая голову руками. — Не гляди! Я же совсем седая!

Корешки ее крашеных волос, точно, казались серы.

— Дай парик! Дай сюда немедленно парик! Он там, за гардиной, на подоконнике.

Я встал и подошел к окну. Парик был надет на голову огромной голубой, сидящей на подоконнике куклы, куклы с голубыми глазами. Она пискнула, когда я снимал с нее парик. Не хотела нарушать прическу. Сам парик тоже был какой-то шелковисто-голубой. Бледной голубой стали.

— И захвати еще духи! Они там же!

Я захватил и флакон.

Она смешно, двумя руками, как шапку, нахлобучила парик и вылила на него целую пригоршню духов. Запах духов тотчас разлился по комнате.

— Не могу без них, — сказала она. — Все мне кажется, что чем-то пахнет. А может, и правда пахнет — принюхайтесь, таким жженым, а?

— Да нет вроде.

— Прямо какое-то наваждение… Лью и лью на себя целыми ведрами, да ничего не помогает. То жженой костью вдруг понесет, то какой-то фруктовой гнилью… или, вот как сейчас, паленой резиной… Ах!

И тут только я услышал запах этих духов. По-настоящему, во все обоняние. Он заполнял буквально всю ее комнату, до потолка; все пахло ими: и постель, и она сама, и штора (теперь я вспомнил это), и кукла, и даже сухарики, и журнал, когда я развернул его вчера, тоже обдал меня этим запахом. И даже мой новый знакомый Боб и его каморка — тоже, я вспомнил тот вчерашний запах в его конуре. Но почему же я не слышал его раньше? Неужели говорили только другие чувства? И сразу всплыла в темпераментной речи этого запаха консерватория, ее зеркала, ее тяжелая, брошенная со всего размаха дверь, осклабившийся гардеробщик, его руки в рыжих блестящих волосках, подающие мое пальто, — и оброненный Пушкиным пистолет — и его мертвеющие скрюченные пальцы, гребущие снег… И его кольцо, которое все катится и катится по России, огромное — с обруч — кольцо, которое все растет и растет, пламенея, из кровавого червонного золота, — по снегу…

Я целовал ее грудь, персиковый живот, ноги; узенькая, как ладонка, ступня — я грел ее, — холодные длинные пальцы, глянцевитая продолговатая прохлада ее ногтей… Она лежала, закрыв свои стеклянистые глаза, и, казалось, была безучастной ко всему, что я с нею делал; ко всему, что было вне ее, не ей, не ею, — и только прислушивалась к тому, что нарастало внутри. Огромное, небывалое счастье — со мною, я чувствовал, оно не было связано.

Она притянула меня к себе и заплакала.

— Что ты, Саша, что, не надо, — холодно шептал я в ее волосы, понимая, что, увы, не я причина ее невозможного счастья, что время стало и что мы вне его.

— Как зовут тебя, мальчик? — сказала она потом, оторвавшись от меня, безразлично глядя в потолок…

— Ро… Роберт, — едва прошелестел я, чувствуя за собой какую-то непонятную вину. — Н-несколько запоздалое знакомство.

— Отчего же, ничуть, — усмехнулась она. — Так даже интересней.

Она встала и пошла раздетой к окну, ничуть меня не стесняясь, прошла на цыпочках по ковру, зашла за штору и стала одеваться там.

— Скажите, Борис вам ничего вчера не говорил? — спросила она из-за шторы. — Что-нибудь про меня?

— Н-не помню, кажется, ничего. Ничего плохого, во всяком случае. Даже напротив, хвалил.

Она тотчас выглянула из-за портьеры — веселая, заинтригованная, смешно балансируя на одной ноге, как цапля.

— Правда?

Я кивнул.

— Ну скажите же, скажите, как именно он меня хвалил, ужасно интересно!

— Ну, говорил, что вы всегда новая, другая. Не такая, как все.

— И больше ничего? — разочарованно.

— Да нет же. Ничего боле. Разве мало?

— Правда-правда?

— Одна правда, ничего, кроме правды.

— Ах, глупый, я люблю его — ну и что, что он плохо пишет! — подбежала она ко мне радостно, подпрыгивая, как коза. — Такой милый! Я его очень… уважаю!

Она принялась поднимать, тискать, тормошить меня, застегивать на мне рубаху, стоя передо мной на коленях, дурачилась, как школьница, натащила на себя мои брюки.

— О, длинные! Какой вы невозможно длинный, прямо-таки невозможного росту!

Она скакала по комнате на одной ноге, путаясь в штанах, дразня меня языком, весело гомоня. Я, улыбаясь, смотрел на нее, шалунью, разыгравшуюся, как ребенок.

Она споткнулась, наступила на штанину — и залетела под стол.

— Ну вот! — хохотала она оттуда. — Набила себе шишку! Аг-громную! С арбуз! Это вы виноваты! Отвечайте теперь! Немедленно вставайте и вытаскивайте меня отсюда!

Я встал, полез под стол, и она опять впилась в меня своими горячечными губами, не отпуская, не выпуская. И опять всепроникающе запахло ее духами — ее, ее. Они принадлежали ей, и только ей — никому больше. Никому другому бы этот запах уже не мог принадлежать. Он навек слился с ее образом: с ее искристостью, веселой нежностью, этим ее скаканием в моих длинных брюках, на одной ноге, как бы при игре в классики, ее прохладной длиннопалой ступней в соринках, ее милым захлебывающимся смешком, ее багровым, наконец, огромным синяком на лбу — и моими губами, выпивающими ее боль до дна, без остатка, без остатка — под ее смех, под ее смех…

Потому что нет ничего прочнее обоняния, и если оно однажды вплелось в ассоциативный поток наших воспоминаний, в случайную кладку памяти, оно всегда извлечет наружу все, что было вокруг него, и рядом, и далеко и совсем глубоко, — смертельной крепости раствор, навек сцепивший камни в монолит стены.

— Тсс! — спохватилась вдруг она и приложила палец к губам, относя этот испуганный жест скорее к себе, чем ко мне и моему молчанию. — Тш! Даньку разбудим! Ой, опять, кажется, проспали его в сад, опять придется вести его к тете Розе!

Она отправила меня в ванную, а сама пошла собирать малыша. Я сидел и блаженствовал в ванне не меньше часа, наконец-то я согрелся. Я готов был не выходить отсюда совсем. Она уже не раз проходила мимо ванной, похохатывая и стукая кулачком в дверь, то расстреляет меня из Данькиного автомата, а то вдруг затихнет и слушает: жив ли я, дышу ли, что-то, мол, не подаю никаких признаков жизни.

Потом мы сидели на кухне за столом, и она, успокоенная, счастливая, со сбегающим к шее румянцем, уже грустная, но все еще доживающая свой льдистый игольчатый смех, хохотала над каждым моим словом.

Она достала из холодильника непочатый, но уже обветренный шоколадный, с орехами, торт, аккуратно порезала его узкими клиньями, и я с удовольствием стал пожирать его, набивая за обе щеки, запивая кофе.

— Ой, что же я! — вскочила она. — А сервелат! Молоко! Грудинка! Совсем забыла — отчаянная моя головушка!

Она достала вкусного финского сервелата в крохотных белых точках жира, длинный, запакованный в полиэтилен огурец и тоненько порезала все это. Потом села мне на колени и кусочек за кусочком, колбаса вперемежку с огурцом, стала скармливать мне их, пощипывая меня, подталкивая в бок, посмеиваясь.

— Миленький мой! Проголодался! Кушай же, кушай, я тебе еще дам, — приговаривала она, смешно вытягивая губки.

Признаюсь, я покривился (симулируя боль в печени, за что моя переимчивая печенка тут же ухватилась) от мещанской пошлости этой сцены, но все-таки мне было это приятно!

— А ты? — довольно и снисходительно, как только может быть довольным и снисходительным мужчина с-саскией-на-коленях, сказал я, едва ворочая языком. — Ты сама?

— О, мне сейчас нельзя, — хихикнула она. — Готовлюсь к… Абсолютное вегетарианство. Сорокадневный пост.

Я непонимающе поднял брови.

— Ну, ты что, не знаешь? Оккультисты задолго до начала магического сеанса бросают есть мясо. А я… Словом, у меня болит от него голова. Она у меня и так, без него, всегда болит — а с ним просто разваливается на кусочки. Стараюсь его не употреблять. Весь череп прямо так и распирает изнутри, и прыгает там какой-то не то раскаленный, не то ледяной шар, перекатывается, как в футляре. Брр! Неприятно!.. Ну, вот еще яйца всмятку с зеленым горошком — хотите?

Я хотел.

Потом мы опять ели торт и пили кофе, смеялись, хохотали, рассказывали друг другу всякие забавные истории и анекдоты. Было около десяти.

— Скажите, Саша, а вы что, нигде не служите? — поинтересовался я. — Никуда, я смотрю, не спешите. Или…

— Отчего же, очень даже служу. Братец, правда, не велел, наказывал мне только сидеть с Данькой, воспитывать его, да я не послушалась. Была нужда!.. У, милый, так мы уже опоздали! Впрочем, нет, сегодня я не спешу. Обойдутся. Работаю, как же — не могу же я все время торчать с этим противным мальчишкой дома!

— Где, не секрет?

— Никакого секрета нет. На киностудии, озвучиваю мультяшки.

— О-о, правда?

— Да.

— Очень идет к вам.

— Очень, — согласилась она.

— Какие-нибудь зайки, лисички, мышки-норушки?

— О, и л-лягушки, и ж-жаб-бы, и з-змейи! — дурашливо выпучила она глаза, приставив ладони к ушам, по-змеиному извиваясь всем телом.

Я содрогнулся. И вправду вдруг на мгновение она мне представилась змеей — сверкнула чешуя и раздулся капюшон королевской кобры. Глаза у нее вдруг опять сделались прозрачными, как стекло. Дар перевоплощения у нее оказался бесподобный. Вдруг она присела по-жабьи, неприлично широко расставив ноги, коленки над головой — и высоко скакнула:

— Ква, ква! Я царевна-лягушка!

На лягушку она была в этот миг похожа, на царевну — нет.

— А, испугались, испугались, я вижу! Все боятся, когда я показываю!

Она вдруг пошла на четвереньках, мелко перебирая руками и ногами по линолеуму, замирая, прислушиваясь, принюхиваясь, отведя вдруг назад свою худую длинную руку, безжизненно волоча ее по полу. Глаза сделала какие-то подслеповатые, старые, мина сделалась брюзгливая, нижняя челюсть отвисла, враз отпала, зубы обнажились — и верхние вышли за нижние. Крыса!

— Подать сюда Б-буратино! Где он, этот вкусненький, жирненький Бур-ратино?! — она изображала крысу Шушару; вот пошла на меня. Я отодвинулся.

Она разыгралась не на шутку. Захотела представить мне все свои роли, ползала по полу, ложилась на живот, кричала, пела, рычала, кудахтала, танцевала. Я едва остановил ее. Потом подползла ко мне и преданно, по-собачьи положила мне голову на колени.

— Буратино, милый. Не бросай меня, ладно? Обещаешь? Умненький, благораз-зумненький Бур-ратино…

Я гладил ее волосы, задумчиво глядя в окно, с теплой пустотой в груди, потягивая остывший кофе. Она долго сидела так, на корточках, возле моих колен, о чем-то вздыхая, закрыв глаза. Глазные яблоки быстро-быстро ходили под ее веками, ресницы дрожали, верхняя губа была защемлена в зубах. Затем она перевела дух, успокоилась и заснула. Я так и сидел в кухне за столом, боясь пошевелиться и потревожить ее.

Потом она встала, как ни в чем не бывало отряхнула крошки с колен, заварила себе кофе и стала пить его одна, не глядя на меня, не замечая меня.

— Конечно, тебе ничего этого показывать не следовало, а то еще вообразишь что, — нахмурившись, сказала она. — Ведь ты такой, как все. Я тебя полюбила.

Хм, логика. Женская, наверное, или какая-нибудь мультипликационная.

— Плюнь на свою логику, — с презрением сказала она, — выбрось ее из головы. Утеха невежд.

Она что, телепатка? Читает в моих мыслях или это вышло случайно? Ну, женщина. Таких у меня еще не было.

— Знаешь, — вдруг оживилась она, — этого ведь ничего не нужно там на студии представлять — ну, изображать, как я тебе давеча изображала, — а я представляю, представляю, назло им всем беру и представляю! Они смеются, а я все равно! Ну и пусть смеются, правда? Правда? Режиссер ругается, говорит, что запись получается плохая, — а я представляю! Пусть ругается! Я же не для денег — так лучше, поймите! Не по-киношному, без обмана. Настояще! Настояще, ведь правда? У меня получается? Правда?

— Да, Саша, я поверил, — серьезно сказал я.

— Ну вот, видите! Я знала!

— Нет, правда, очень, очень хорошо. В этом была жизнь.

— Я талантливая, Роберт, — серьезно, с тоской сказала она. — Я все могу. Многие слова я вообще не учу — помню их еще с детства. Я ведь, Роберт, много читала книжек. А так — достаточно только прочитать — и все уже тут! — Она хлопнула себя по лбу. — Я в школе четырехзначные таблицы только так запоминала! Все их наизусть знала! Никто не верил — а я знала! Все меня с этими таблицами проверяли, замучили прямо! Сначала я всем им доказывала, а потом не стала! Ну их. Да я и еще… ладно. А роли эти очень легко у меня, Роберт, выходят — сразу, с первого чувства, — я их ни маленечко не учу! Я и сама написала сценарий — такой интересный! Про королевство сломанных игрушек — «Приключения Желтоплюша», желтого плюшевого мишки, называется. Хорошо, правда? Знаешь, вот загляни сейчас к Даньке — сколько у детей сейчас игрушек — тьма! И все они… мертвые, сломанные…

— А куда ты его дела, Даньку? Отвела в сад?

— Не перебивай. Так о чем?.. Ах, вот. Так вот, дети не любят сегодня своих игрушек, не как я, нянчила свою единственную куклу — она уже и полысела вся, а все с ней, бывало, спать ложусь, песенки ей напеваю… Да, не любят своих игрушек, и они лежат везде, валяются, сломанные… И не сломанные — просто забытые, брошенные. Так жаль! — Она прослезилась. — Они же как живые, как люди! Сломанные, грязные, обиженные… Калеки, уроды, нищие… Знаешь, и среди них есть сумасшедшие! О, с такими страшными глазами, безумными! Я таких видела. У нас с Данькой был такой пластмассовый пупс — он был не в своем уме, правда, — Данька его об стену — вот такая вмятина — кэ-ак треснул! У него глаза стали сумасшедшие, правда! Не веришь? Э-эх, ты-и-и…

Я молчал, перебирая ее волосы, и смотрел в окно. Отвесно падал снег.

— А какие я умею картины! Хотите, расскажу? Вот, например, изобразить чугунную решетку сада — высокую, узорчатую, обындевевшую, всю во влажном мохнатом инее, и чтоб сквозь нее — деревья видать, и чтоб узор решетки полностью повторял узор сада, постепенно переходил в него, как бы растворялся в нем — узор ветвей, стволов, сучьев, — и чтоб уже неясно было, где природное, где человечье, где человек, где Бог… Или вот так еще: оконный проем, частый мелкий переплет в двенадцать стекол — именно ведь почему-то в двенадцать, — за окном — опять прекрасный пейзаж: осенний багровый лес, и желтый, и зеленый — с острыми вершинами елей, с обнаженными, выходящими наружу корнями, полузасыпанными опавшими листьями, с осенними цветами, травой… И одно стекло выставлено — или нет, лучше разбито, осколок такой треугольный, острым вниз, — и этот осколок из окна вытащен и поставлен под окном на пол, острым тоже вниз… И с этим вынутым осколком вынута из окна и часть пейзажа — и эта отсутствующая в окне часть сохраняется теперь только в этом разбитом выставленном стекле…

— По-моему, Саша, нечто подобное я уже…

— …А там, в вынутом пространстве, — не слушая, глядя внутрь себя, продолжала она, — а там, в этом пространстве, пустота, бесконечность, какой-то белесый, стальной, голубой, фиолетовый свет, сужающийся, вихрящийся, слоистый, — и уже наползает, захватывает все другие, соседние, целые совсем оконницы, где все еще жизнь, пейзаж, осень, все постепенно растворяется и уходит, поглощается этой пустотой, — знаете, как бы ртуть, или туман, или расплавленная с зеркала амальгама — так и этот пейзаж постепенно сбегает со стекол, уходит в пустоту, в небытие, в ничто — и чтоб в этой пустоте отразилась вечность… Но как? Я не умею рисовать. Совсем, совсем не умею! Вы мне поможете? Я — смогу! Вы только мне покажите! Или — нет: давайте лучше я вам сюжеты буду давать, я их — много, вы только пишите! Вместе будем! Но только вот то стекло, прислоненный к стене осколок, вы оставьте, все-таки его надо с осенью, чтоб немножко было земли… О, я и музыку могу! Сонаты! Иногда — часто! — мне кажется, что все, что есть прекрасного в искусстве, создано мной, сотворено мной, и я так несказанно богата, что уже не надо ничего выдумывать, создавать самой — бери и владей, носи все в себе, живи! И иногда… иногда я кажусь себе бедной, голой, как зяблик, — зяблик, он ведь бедный, голый — он ведь з я б н е т? О, я и слова новые выдумываю! Сколько слов! Их все уже надо менять, сжечь все — казнь, казнь! Все фальшивые — на виселицу, в камеру пыток, в костер! ВИСЕЛИЦА СЛОВ — о, какое чудное название для романа! Романа, в котором… ни слова. Давайте напишем его вместе! Я буду молчать — а вы записывать мое молчание! О, я так чувствую фальшь, страдаю… Какие они бывают неверные! Да что слова — буквы! Буква и та так много всегда скажет! Осторожней с ними! Обожгут, искалечат! Вот у Достоевского — помните, в каком-то романе? Там этот капитан Лебядкин (чудное имя, чудное!) свою сестру, кажется, казацкой нагайкой стегал. О, вижу! Из-за одной только этой фамилии и стегал — больно, больно, — какая ужасная фамилия! — багровая, синяя, синяя, багровая, зеленая полоса так и кладутся вперемешку — и поперек все, поперек. Но неужели непонятно, что кОзацкой было бы еще больнее — кожа бы от одной этой буквы прямо бы так и лопалась, разваливалась бы, рассекалась бы, как от ножа, — и нагайка бы еще по ране вдоль проволакивалась! С оттягом, с оттяжкой — и соли бы еще после этой нагайки, как капусту солят, горстью, насыпал — да еще бы эту нагайку на ночь в соленой воде замачивал! Вот что такое буква. А вы! Вы знаете, мир ужасно беден, я знаю, чувствую это, и мне кажется, что из-за этого беден, невыразимо, непоправимо беден — изгой, нищ — наш язык! Слова ведь, кажется, обозначают — должны — вещи, понятия, чувства — ведь так, ведь так? А слов-то — бедно, мало, ничтожно мало. Так давайте выдумывать слова! Ведь, значит, — ясно — надо новые слова — тогда будут новые вещи, всё, главное, чувства! Все бедно, все. Как нище, например, слово «любовь»! Ненавижу его, тошнит! Не знаю ничего обманнее и глупее! Да разве оно хоть настолько способно передать меня, мое, излить меня, вывести мое счастье наружу?! Внутри же — нельзя: разорвет на клочки, на закоулочки! А звуки, звуки? О, это слово выдумал преступник! Всех заразил своей пошлостью! Лавочник, мясник! Я слышу запах его козлиного пота! Круглый, как яблоко, задыхающийся от жира, с комком белого сала вместо сердца! Вы вслушайтесь: «лю-бовь» — заплыло, заплыло! — белое, слегка розовое, с розовотцой, слово — со свиной корочкой и щетинкой! Я вижу его на весах! В гигиенической упаковке! Как после этого можно рассчитывать на любовь и любить самому — как?! А надо — слова-радуги, слова-ножи! Обнаженные, как бурлящая сталь, — и нежные, как плоть сливы. Пьяные, как виноград, — пресные и ледяные, как хрустальная вода горной реки. Обвевающие, как теплый ветер, — и опрокидывающие, как удары под вздох. Томные, как пчела, — резкие, как взмах бича. Сухие и горячие, как песок пустыни, — сочащиеся, как рана под струпом! Благоухающие, как раскрытый арбуз, — разящие, как бинты больного! Лю-бовь!! Не смейте — слышите? — не смейте! — никогда не говорите мне его! Луна мертвая и луна живая: ой, благодать!

Она схватилась за голову и разрыдалась. Закрутилась в портьеру — и расплакалась, срывая шторы, царапая стекло.

— Что с тобой, Саша, что?! — закричал я в страхе, подбегая к ней, разматывая занавесь, запутываясь вместе с ней.

— Н-ничего, — холодно, отстраняясь, вдруг сказала она. — Я уже ничего. Принеси лучше воды.

Я подал ей трясущимися руками стакан, и она нетерпеливо и — вместе — брезгливо выхватила его у меня из рук. Я хотел обнять ее, успокоить — она в ужасе выронила стакан и защитилась от меня руками, как от убийцы.

— Вон от меня! Не сметь! Не сметь! — закричала она в каком-то припадке и снова с ужасающей быстротой закрутилась в штору, как веретено, как в кокон. Пролитая вода бурно разливалась по полу, и на миг, под красной занавесью шелков, она мне показалась кровью. Я рухнул от усталости на пол.

Очнувшись, я пошел одеваться, а она виновато стояла рядом, шмыгала носом и припудривала свои слезы над пудреницей.

— Уходишь? Совсем? — сказала она жалобно. — Не уходи от меня, а? Не оставляй меня, а? Ведь все проходит.

Я присел на детский стульчик в прихожей, а она опять прикорнула у моей груди и долго, не отрываясь смотрела на меня. Слезы как-то согрели ее холодные глаза, но потом они стали еще прозрачней и холодней.

— А малыш где? — спросил я равнодушно — скорей даже не по обязанности равнодушия, а просто потому, что сидел на стуле этого малыша.

— Отвела его к соседке. Тете Розе. В садик-то мы опоздали…

Не сговариваясь, мы принялись одеваться вместе. Я подал ей шубку, застегнул сапоги. Она приняла мою любезность не сопротивляясь, как будто я всегда занимался этим, и это у меня получилось хорошо. Торчащую над сапогом шерстинку ее колготок я с наслаждением выкусал, и она разрешила мне это, тихонько посмеиваясь, гладя меня по волосам.

Мы вышли на площадку, я шагнул к лифту. Она потянула меня за рукав, не пуская. Грустно покачала головой.

— Не надо, — сказала она. — Со мной — никогда. Ледяное одиночество подъема. Ужас вертикального моста.

Что за декадентские метафоры, что она хотела этим сказать? Что не любит ездить в лифте? Так бы и сказала. Я тоже. В разреженном пространстве кабины и правда есть нечто угрожающее и…

— Разобщает, — услышала она меня опять. — Расторгает. Потом уже не соберешь.

Мы молчали. Что за загадки такие, нельзя ли поясней? Я все-таки не телепат.

— Понимаешь, — сказала она, — там я чувствую, что меня предадут. Все предатели, все. В любом тесном, замкнутом пространстве, комнате, в гробовой какой-нибудь конуре, — я чувствую, я вижу, я знаю любого человека до дна — заметили вчера у Боба, как я сразу оттуда выскочила? Лучше не знать… Мне прямо кажется, что я вхожу тогда в чужое тело, как в перчатку, — понимаешь? — как в перчатку: руки в руки, пальцы в пальцы, голова в голову, ноготь к ногтю… Но только — в его оболочку, кожу, а под ней-то чуть-чуть боли… А он стоит передо мной, этот  о с т а л ь н о й  человек, голый, со снятой кожей, раздетый — и тогда я вижу его насквозь. А иногда просто вхожу в него, соединяюсь с ним, делаюсь им, навязываю ему свои мысли, и тогда уже не вижу его-себя — и не знаю его, и тогда люблю… Что?

— Я ничего не сказал.

— Мне показалось, ты меня позвал.

Я покачал головой.

— Извини, это у меня бывает, — прильнула она ко мне плечом.

— Куда мы теперь? — спросил я.

— Куда-нибудь, так, — сказала она. — Куда-нибудь в Москву. Покататься, поездить — ладно? Мы недолго.

Мы взяли такси, она села на переднее сиденье и приказала шоферу ехать в центр. Шофер протер стекло и включил зажигание.

Мы пролетели Дмитровское шоссе, Бутырскую, Новослободскую, Каляевскую, долго стояли в заторе у Садово-Триумфальной, переехали наконец кольцо, проехали по улице Чехова и свернули на Петровский бульвар. Затем, постояв немного у кинотеатра (она вышла и купила мороженого), спустились по Петровке и выехали на проспект Маркса. Она опять все показывала мне: Большой и Малый театр, ЦУМ, «Метрополь», бывшее Благородное собрание, Госплан, Манеж, университет, Большой Каменный мост, Якиманка. Рассказывала все быстро и живо, как бы с внутренней жестикуляцией, нервно теребя меня за плечо, полуобернувшись ко мне.

— Разрешите, пожалуйста, сигарету? — попросила она у непрестанно дымящего водителя, но прикурила неумело, быстро закашлялась, деланно засмеялась. Видимо, курить ей раньше не приходилось.

Потом побледнела вся, отвернулась, выбросила сигарету за окно и жалостливо улыбнулась мне в зеркальце, как бы прося прощения.

Мы выехали на широкий шумный проспект, полный магазинов, машин, людей, троллейбусов. Желтый мокрый снег струился по лобовому стеклу. Иногда, придержав шофера за руку, она просила остановиться где-нибудь у подземного перехода, просила немного подождать и ненадолго скрывалась в нем. Что она там искала? Какую-нибудь книгу? Билеты в театр? Карточку спортлото? Мне она ничего об этом не говорила. Она выходила оттуда расстроенной.

Развернувшись на площади, мы вернулись той же дорогой и вышли на улице Горького, у кафе «Московское». Зашли в него и холодно, неуютно пообедали. За все платила она сама, а мне даже не разрешала опустить руку в карман.

— Нет-нет, — испуганно схватывала она меня у локтя. — Что это вы? Я сама. Вы мой гость.

Я соглашался и не чувствовал себя обязанным. Она умела это делать.

Мы вышли, и она как-то сразу обникла. Оперлась на мою руку, стала жаловаться на утомленность, погоду, разбитость, на то, что у нее разламывается голова.

— Ах, проваливаются виски… — жаловалась она. — Да еще этот смог, бензин, мокрый снег, ноги плавают… Скорей бы домой, прямо сейчас бы нырнуть под одеяло, но мне нужно еще на киностудию. Тут недалеко… Проводи меня.

Мы дошли пешком до Каляевской и остановились у дверей киностудии.

— Все, дальше вас не пропустят. Вот вам, — достала она свои ключи и позвонила ими. — Не засыпайте, пока я не приду, ждите меня. Дорогу назад найдете? Вот тут ходит троллейбус. Идите.

Я взял ключи, и она влажно поцеловала меня в щеку.

— Идите же, идите. Я постараюсь побыстрей. — Нежно: — Не скучай, милый. — И скрылась.

Я подождал немного, сам не зная чего, опять перешел Садовую, купил на углу горячий бублик, выпил ледяного коктейля. Сел на троллейбус. Лучше бы, конечно, было такси — но ни сил, ни охоты ждать машины у меня уже не было. Так меня вымотала за каких-нибудь полдня Москва. Я сел в первый попавшийся троллейбус и поехал. Надеюсь, он меня куда-нибудь привезет. Транспорт для тех, кто убивает время. Но время все равно тянулось непостижимо медленно. А ведь я только еще второй день в Москве — что же я собираюсь делать здесь еще целую неделю?

Троллейбус оказался не тот и завез меня не туда. Я вышел на конечной и спросил, можно ли пройти отсюда на Дмитровское шоссе. Угрюмый старик, шедший мимо, молча махнул мне рукой куда-то за дома и скрылся в подъезде. Я постоял и отправился туда, куда мне показал старик. За крайним домом начинался пустырь.

Разъезженная, вывороченная из недр глинистая земля, щепа, битый кирпич, мокрый глубокий снег, мусор — я пробирался через них не меньше часа. Я все кружил и кружил по пустырю среди каких-то ветхих строений, пустых кабельных катушек, торчащих былин полыни, сломанных заборов без усадьб. Всюду торчали трубы разоренных печей и дул ветер. Нарастающий гул где-то близко проходящей электрички разваливал пространство пополам. Я вышел к насыпи и пересек железную дорогу.

С пудовыми ботинками, по колена в глине, с обмерзшими штанинами, я выбрался наконец на ревущее, обдающее грязной изморосью шоссе — машины мчались не останавливаясь. Я прошел немного, сел в автобус и поехал к моей знакомой.

Я приехал, вошел в квартиру. Меня знобило. Я порылся в аптечке, принял аспирину и лег, накрывшись с головой, чувствуя себя бездомным, никому не нужным. Били часы: с воем, лаем, подрагиванием и подвизгиванием многочисленных колес и пружин, спеша друг за другом, обгоняя друг друга, замедляя и ускоряя время. В кошмаре и казни этого разнозвонного боя, в кровавом аутодафе времени я и заснул, облизывая сухие губы, сглатывая колючую слюну.

Сквозь сон я слышал, как она пришла, долго укладывала своего капризного ребенка, вошла ко мне, включила магнитофон — тихо заплакала, перебирая струнами, лютня, и возвышенный женский голос исполнил для меня «Аве Мария»; она подала мне горячего с медом молока и села рядом со мной, я чувствовал сквозь свой ледяной жар ее горячечное тепло.

Я засыпал и бредил и бредил, засыпая, и все как будто вспыхивал и тихо убавлялся под моими веками свет, враз вспыхивал и медленно убавлялся, словно регулируемый реостатом, — и летела за окном капель. Я приоткрыл глаза, она сидела в кресле, скрестив ноги по-турецки, и не отрываясь смотрела на меня — серьезно, во всю серую голубизну своих глаз, и туманились ее — или мои? — глаза, и неслась капель, и плакала лютня. Потом прилегла по-матерински рядом на бок — и ноги и тапочки на весу, раздувая дыханием мои волосы, полуобняв меня согнутым локтем. И долго гладила меня по голове, успокаивая меня, утешая. Услышала мои хрипы — приложила ухо к груди, — испугалась, побежала, принесла свитер, замотала меня им, как ребенка, пропустив рукава крест-накрест в подмышки, завязала их на спине.

— Спи, милый, спи, — шептала она. — Завтра будешь здоров.

Так прошла неделя. Дня три я болел, а она ухаживала за мной и была со мною нежна. Когда я поправился, мы больше не выходили из дома, а все сидели в квартире и читали книги, она мне рассказывала про своего поэта, мы играли в шахматы и кавказские нарды — они были у нее, — спорили, ссорились, мирились. Я уже начал привыкать к ее характеру: к ее неровности, неожиданным вспышкам гнева, бурным раскаяниям, глубине. Во всем она была прекрасно непоследовательна, особенно в этом — в любви. Мне все время приходилось добиваться ее, завоевывать всякий раз сызнова, и после ночи, проведенной вместе, я не был уверен, что имею право на утренний поцелуй. Признаюсь, что в общем я был не слишком настойчив и все отдавал на ее волю — не хитрость, а скорее трусость, боязнь вызвать ее непредвиденную реакцию.

Потом заболела она. Во время болезни она вела себя как-то особенно странно: все время жаловалась на недомогание, разбитость всех членов, жжение в груди, непрекращающиеся головные боли. Она говорила, что у нее замерзла печень. «Прямо ледяная какая-то сделалась, на ней уж иней выступил, — говорила она, — и грелка не помогает». Она и точно все ходила сомнамбулически по квартире, с грелкой у живота, бледная, с закрытыми глазами.

— Знаешь, — шептала она, — я вижу у себя там внутри все: и сердце, и почки, и… Нет, вижу! Как две маслины катаются в масле. О, как там темно и мшисто! Скользко, склизко и мшисто! Вечная мерзлота! Вечная темнота! Как они могут там — одни — в этой вечной темноте… Я вижу внутреннюю поверхность своего черепа! Ты — видишь? Нет? А я — вижу: бледно-сине-зеленую, в бугорках, как лед под водой… О, мозг — как студень! — дрожит, подрагивает, как желе. Сколько в нем прошлого!

И как-то вдруг передернется вся от век до икр, как будто прошитая тиком, как будто через нее пропустили ток высокой частоты. Она говорила, что ее ощущения в эти минуты мучительны, ужасны — как будто простегивают ее в такие мгновенья швейной машинкой:

— Иголка сюда-туда, туда-сюда, по спине игла, по животу, по подошвам ног — ниточку выдернет и завяжет, ниточку выдернет и завяжет; а нитки-то — все присматриваюсь — и не вижу, какого они цвета. Красные, что ли? Нет, не вижу… Ты — видишь? Нет? Я тоже…

А то сидит часами молча в кресле в неподвижной позе, прижав ладони к ушам и на меня не глядя: как будто прислушиваясь к чему-то внутри себя или защищаясь от каких-то внешних звуков. А то сидит, слегка раскачиваясь, глядя на меня грустно и равнодушно, прищелкивая пальцами, закусив губу. Однажды состроила мне ужасную гримасу, вывернув свои красные изнутри веки, смешно сморщив нос; вот это сочетание страшного и смешного и показалось мне ужасным. Или, когда ей было лучше, она просто дурачилась и кривлялась: то присядет на одной ноге и другую вытянет вперед, сделает «пистолетик» — и так стоит, надолго замрет, подмигивает мне, то заложит друг за друга пальцы ног и так ходит на внешних сторонах ступней, смешно косолапя ногами, мучительно улыбаясь и кусая губы; то встанет и отвернется к стенке, закроет лицо руками и молчит или всхлипывает и плачет, как дитя. Какое-то помрачение на нее нашло: зло вдруг расхохочется и подпрыгнет, выпустит над блузкой одну грудь.

И все, когда ей было лучше, бывало, схватит мою ладонь и приложит к своему смуглому животу:

— Тсс! Тих-хонько! Слышишь, бьется? Митя наш, Митенька.

— Господи, бог с тобой, Саша, кто там бьется через несколько дней? Успокойся.

— Нет, бьется, я слышу.

— Бог с тобой, ничего нет.

— Негодный! — топнет ножкой. — Не веришь мне? Я  с л ы ш у!

Я усмехнусь.

А то вдруг разнервничается вся, откинет мою руку, сильно оттолкнет меня и выкрикнет, неприлично визжа: чтоб я ничего, ничего — ничего не воображал себе, что это ее, только ее одной, ребенок — а не мой! что она одна его родит, что она еще до меня его слышала, всегда, вот уже почти десять лет слышала и слышит — вот здесь он, под сердцем, вот дай руку, покажу; дашь — отбросит, закричит, что никому не позволит рожать ее ребенка, никому.

Я и не претендовал. Одна так одна. Только откуда он у нее, этот ребенок, когда у нее никого до меня не было. Дурачилась.

Потом ей стало лучше.

Иногда мы выезжали в город. Мы всюду раскатывали на такси, ходили по дорогим ресторанам и кафе, и за все платила она сама. У нее были прямо пачки денег: мельче десятирублевых я у нее не видел. Ее любимый брат присылал ей неограниченно, да и сама она, видно, зарабатывала неплохо. Она сорила деньгами, ничуть их не жалея. У нее и машина была, новенькая серая «Волга» стояла зачехленная под окном, но Саша говорила, что права ей пока почему-то не дают, задерживают, из-за зрения, наверное. Глаза у нее и правда были хотя и огромные, но какие-то стеклянистые, невидящие.

Мы накупали всяких коробок с тортами, конфетами, пельменями, всевозможных фруктовых и овощных консервов, а потом обязательно где-нибудь все это оставляли — или в кинотеатре, или в такси, или прямо в магазине, едва успев купить все это. В общем, нам не было до этих покупок никакого дела — так, развлекались; я все-таки спохватывался и хотел вернуться, но она мне не разрешала, а подхватывала меня под руку и смеялась:

— А ну их! Другие купим. Время дорого. — Хотя вроде мы никуда не спешили.

Сорила она деньгами безбожно. Мы раз даже заплатили в мебельном на Пушкинской за какое-то дорогое безвкусное кресло, и она оставила свой адрес, чтоб его потом привезли. Но кресло все не привозили, и я как-то спросил ее, почему его до сих пор не доставили, а она, хохотнув, сказала:

— И не привезут. Я им другой адрес оставила. Оно мне еще там, в магазине, разонравилось, мещанское какое-то. Ну его!

Хорошо, разонравилось, так можно же было отказаться или как-нибудь еще. Нет, деньги на ветер выбросила да еще хохочет. Я этого транжирства не понимал.

А то вдруг, после всех этих безумных трат, всех этих царских чаевых, подачек, оставленной сдачи, весело брошенных покупок, она заставляла меня и себя трястись в троллейбусе и ни за что не хотела опускать пяти копеек вместо положенных четырех, все дожидалась у кого-нибудь сдачи.

— У вас есть копеечка? Копеечки, пожалуйста, не опускайте… — заглядывала она в глаза пассажирам. — Нам две, пожалуйста, вот видите — я опускаю десять, два пятачка… — И она аккуратно складывала билеты и прятала их в рукавичку.

— Вдруг контроль пойдет? — говорила она. — Лишних денег у нас нет. Надо экономить.

Мы ходили в кино. Только на мультики и просто детские — взрослых она не любила. Все их сплошь считала мерзкими и фальшивыми, никакой силой нельзя было затащить ее на взрослый фильм, даже зарубежный. Помню, я один смотрел в «Повторном» какой-то нашумевший фильм — она наотрез отказалась идти со мной и все полтора часа прождала меня на бульваре одна — продрогшая, съежившаяся, худая.

— Ну как? — спросила она, когда я вышел. — Смотреть можно?

— Ничего, мне понравилось, — сказал я. Хотя фильм, в общем, был средний, из ремесленных.

— Пон-ра-авилось? — разочарованно протянула она. — А я думала, ты… Там музыка ужасная, Вивальди ужасный, все ужасное. Не хочу.

— Значит, смотрела все-таки?

— Нет, что ты! — испугалась она. — Я эту ленту не видела. Просто я так чувствую. Знаю. Вот закрою только глаза — и все знаю, вот закрою — и знаю, и билет покупать не надо. Если хочешь знать, я здесь сидела и смотрела вместе с тобой. Не веришь? Хочешь, расскажу? В конце еще ведь там «Времена года», да? Я права?

— Да, — удивился я, — а ты откуда знаешь?

— Ну вот, видишь! Я знаю…

Но на мультики она меня затаскала. Вела себя на них совершенно по-детски. Смеялась, хохотала до упаду, топала ногами на злодеев вместе с детьми, напрягалась всем телом в страшных местах, переводила дух, когда все кончалось благополучно. Я тихо гладил ее руку, предчувствуя скорое расставание, а она как-то равнодушно, как не свою, держала ее в моей, целиком отдаваясь происходящему на экране, напрочь забыв обо мне. И глаза ее блестели от слез. Когда сеанс заканчивался, она как бы в недоумении смотрела на меня, не узнавала меня: кто это, мол, здесь рядом чужой и кто это держит мою руку? Но потом спохватывалась, вспоминала.

Она разобрала мою авоську. Как-то воровато, озираясь, рылась там — я нечаянно застал ее за этим занятием. Она ужасно покраснела, когда я увидел ее, и заплакала, и задрожала. Говорила, что просто хотела вытащить разбитую гуашь — вон ее сколько накапало на пол, целая лужа. Я сказал, чтоб она не беспокоилась, а сам засуетился, заперебирал свою авоську. И как это я забыл, что гуашь потекла, а в сетке ведь был мой подарок Алисе, вязаное платье, купленное в салоне на Димитровской, теперь оно, наверно, было безнадежно испорчено.

Она отобрала у меня это платье, развернула его на свет — и ахнула. Так оно понравилось ей. Надела его, не спрашиваясь, на себя, прямо поверх своей юбки и свитера: оно ей было несколько великовато и длинно. Узорчатое, весеннего пасмурного цвета, крученый поясок вокруг талии — оно ей несказанно шло. Под пояском — багровая, в запекшейся крови, печень: расплывшаяся гуашь. Она бродила в этом платье, босая, целыми днями по квартире, пела, дурачилась, играла на гитаре, всячески заигрывала со мной и хвасталась этим платьем, как будто оно было ее. И любила, чтоб оно было на ней, когда мы ложились в постель: она как бы отбирала это платье у хозяйки. Она как бы считала это платье своим — и все-таки не считала, было видно, что она взяла его «поносить», что его придется все-таки снять и вернуть. И нам обоим становилось от этого грустно. Но она ни разу не поинтересовалась, чье оно, для кого куплено, она и вообще-то ничем не интересовалась во мне и была к моему прошлому равнодушна. Бутылочки с гуашью она развернула, отерла от пыли и расставила их в ряд на подоконнике, смешав цвета.

— Знаешь, ты подари их мне, — сказала она мне как-то. — Ты себе купишь потом другие. Эти мне так нравятся.

— Да бог с тобой, возьми, нашла сокровище. Завтра поеду и куплю.

— Нет-нет, пока не покупай, ладно? — как-то испуганно и по-детски прижала она к себе эти баночки, как будто их у нее отнимали. — Когда-нибудь потом, когда мы… А то как будто у меня их не будет…

— Хорошо, Саша, хорошо. Почитай мне еще что-нибудь.

Она тихо целовала меня в волосы.

— А платье — хочешь? — улыбнулся я. — Оно тебе так идет.

— Ой, очень! Правда? Оно мое? Я его могу уже носить? Ты такой щедрый! Оно ведь такое… дорогое.

Я смутился. Подарок, прямо скажем, не ахти: испорченное, залитое гуашью платье, предназначавшееся к тому же другой.

Она вприпрыжку побежала к зеркалу и как бы заново стала знакомиться с собой, ахая, примеряя к платью чулки, туфли, пахучие сандаловые бусы.

— Только немножечко подшить, а? — щебетала она, подхватывая платье. — Только немножечко — и в самый раз, ведь правда, правда? Прямо как на меня связано. Оно еще маленько сядет, да? Или нет, как думаешь? Все равно, все равно хорошо! Обними же меня! Поцелуй! — И скакала, и прыгала, как коза, убегала от меня, не давалась в руки.

Мы гуляли по Пушкинской, она особенно любила эту узкую улицу, наверное из-за него, из-за своего поэта. Все связанное с ним ей казалось полным невыразимого обаяния. Мы заходили в комиссионку, она накидывала на себя манто, пелерины, воротники, примеряла дорогие шапки. Все как-то шло и не шло к ней, она как-то всегда была вне любой одежды, украшений, вообще всего внешнего, даже вне своих собственных слов, хотя молчание не шло к ней. И лишь духи, казалось, не противоречили ей, были ее частью — они совсем не замечались.

Любила кондитерский на Пушкинской, его всегдашнюю толчею, тесноту, давку, запах молотого кофе и шоколада, карамелей, жести, фольги. Заходила в «Педагогическую» и «Политическую книгу», долго простаивала в Пушкинской лавке у букинистов. Таскала меня по Кузнецкому, Столешникову, Пушечной — все интересовалась хорошими альбомами, бережно перебирала дорогие листки антиквариата, просила ей оставить прижизненные издания ее любимого поэта и его современников. Тихонько, пригнувшись к продавцу, спрашивала, бывают ли книги по магии, оккультизму, теософии, мистике. И всем шепотом сообщала: «У меня есть Папюс, «Тайная доктрина» Блаватской…» Однажды на Кирова ей вытащили из-под прилавка «Заратустру» Ницше — она несказанно обрадовалась, залистала, заперебирала книгу:

— Четвертое издание? Антоновский? Что вы говорите?! Немедленно беру, давно мечтала приобрести именно это издание… Что? Ничего, ничего, любые деньги…

Спросила меня, читал ли я Ницше. Читал, сказал я, но он меня не особенно поразил.

— О, а я люблю, люблю! — воскликнула она с увлечением, принявшись цитировать его прямо на улице. — О, я стрела желания другого берега! Я северный ветер для спелых плодов! Миновала медлительная печаль моей весны! Миновала злоба моих снежных хлопьев в июне! Даже самый пустой орех хочет, чтобы его разгрызли! Они похожи на часы с ежедневным заводом: делают свой тик-так — и хотят, чтобы это называлось добродетелью. Но — стыдись! — не твое назначение быть махалкою для мух!

Видимо, ей нравился поэтический язык Ницше — увы, не оригинальный, увы.

Назавтра она на целый день оставила меня одного и поехала на студию. Сказала, что у нее там какие-то неотложные дела. Я бродил по ее квартире из угла в угол и не знал, куда себя деть. Хватался то за одну книгу, то за другую, но никак не мог сосредоточиться. Мне не хватало ее! Что-то тревожило меня. Я уже боялся, чтобы с ней что-нибудь не случилось.

От нечего делать я снял со стенки сломанные часы и, постлав газету на пол, принялся разбирать их, ковырять в механизме ножом. Механизм этих старинных часов был какой-то мелкий и сложный. С моими слесарными познаниями сюда нечего было и соваться. Я несколько раз собирал и разбирал их, но у меня ничего не получалось. Наконец я их, кажется, доломал. И все никак не мог их окончательно собрать, впихнуть механизм в коробку, все время что-нибудь мешало и не подходило.

Она тихо вошла в дверь, не глядя на меня, прошла в комнату (я ползал на коленках, ища винт), разделась. Села в кресло.

— Ах, оставь ты их наконец и иди ко мне, — капризно сказала она и прихлопнула нетерпеливо по столу.

— Сейчас, Саша, сейчас, — отмахнулся я от нее, — вот только найду и…

— Я сказала: оставь, — прошептала она с ненавистью и властно. — Иди сюда.

Я подчинился, бросил часы. Что-то в ее голосе и поставе головы было такое гордое и окончательное, что я не мог ослушаться.

— Сядь рядом.

Я сел рядом с ней в ее широкое кресло, и она взяла меня пальцами за виски и строго, глядя мне прямо в глаза, сказала:

— Так вот ты какой? Запомню.

Затем так же строго, пресно поцеловала.

— Ну, иди теперь. Не скучай. Лягу сегодня в Данькиной комнате. Что-то устала.

И она ушла, сразу затихла. Видимо, легла там прямо так, не раздеваясь, в коротенькую Данькину кроватку: малыш сегодня дома не ночевал.

И опять сделалось тревожно. Разобранные, с обнаженным нутром, часы усиливали мое беспокойство и тревогу. Встать бы и собрать их или хотя бы прикрыть… Я открыл глаза: секундная стрелка на моих часах бежала вперед… Мне казалось, она страшно спешила. Я включил телевизор — на экране то же: отсчитывающие секунды часы — начиналась программа «Время». Я выключил, но чувствовал, как чья-то высунувшаяся по локоть из темного экрана рука все выбирает из меня жизнь, как она уходит, вытекает из меня по каплям, как вычитают ее из меня, за мгновением мгновение. И вдруг враз, хором, забили все часы, аккомпанируя хриплому дуэту кукушек. Я бросился в постель и заснул.

И снилось: все растекается по полу время, уходит, высыхает на глазах, как эфир, сочится, ускальзывает неуловимо, разбитое в бисер, как ртуть. Потом вдруг собирается со всех углов и срастается в ком. Мы с Сашей сидим оба на полу и катаем, как дети, друг другу этот мячик — а он уже огромный, этот мяч, и все еще сгущается и тяжелеет. Сколько раз мы так перекатили друг другу этот шар? Бессчетно. Наконец она останавливает его, оставляет его у себя, хохочет и оставляет, хитро, ведьмовски ухмыляется и подмигивает и как бы еще так поддразнивает меня: разгонит шар, будто ко мне направит, — и остановит, разгонит — и остановит, и еще эдак сверху ладонью прихлопнет: шар уплотняется и уплощается, делается на мгновение плоским, как блин, как бы растекается под ее тяжелой рукой; она поднимет руку вверх, ослабит нажим, и он опять делается круглым, как резиновый мяч, — и тащится, липнет к ее руке. Поднимет руку выше — он за ней, делается овальным, эллиптическим, вытягивается и желтеет, как дыня, а она все подмигивает, дразнит. Зачем она травит меня? Я делаю движение отобрать мяч — она уворачивается от меня, прячет его за спиной, поднимает его над головой, гоняет его, как жонглер, по рукам; наконец я почти схватываю его — она сильно размахивается и бросает его об пол — и он разлетается на мириады брызг. С ужасным воем и визгом разлетаются осколки, все ускоряясь и ускоряясь, дробясь на мельчайшие частицы, и одновременно, я чувствую это, и мы с ней разрываемся и дробимся, разлетаемся и ускоряемся — на мельчайшие атомы, на миллионы, на биллионы частиц, но какая-то из них все еще этот распад продолжает наблюдать, немеркнущая, незыблемая, — какая? Вот эта? эта? эта? та? Кто, какая из них я, откуда исходит жизнь, представление о себе как о жизни? Не разберу. И вот эта, и вон та, и та, что уже унеслась и скрылась, — все они Я, все, все они думают обо мне, сознают меня, все — я; и опять все собираются в хороводе, длинном, светящемся, как у кометы, шлейфе, и кружат, носятся в глухом небе, летают и кружат, собирают и притягивают к себе другие, заблудшие в небе частицы — и опять сгущаются в раскаленный плазменный, светящийся изнутри шар — и все в нем: и я, и она, и все, все, и животные, и люди, и растения, — и нет больше отдельности, нет различия…

С утра она была как-то особенно сдержанна и тиха: мягка, грустна, неговорлива, никаких капризов. Только во все глаза — молчание.

Мы встали рано утром. Она подняла меня и сказала, что кофе готов. Наскоро прибралась в квартире, завела часы. Я удивился: обычно она их заводила вечером. Потом прилегла ненадолго и почитала вслух Пушкина. Себе самой. В девять мы уже вышли. Она попросила меня запереть дверь и оставить ключи у себя.

— Может, со мной что случится и тебе некуда будет пойти, — в полузабытьи, не глядя на меня, сказала она. Она опять неслась не разбирая дороги.

— Что может с тобой случиться, зачем мне эти ключи, что это опять за бред? — крикнул я в раздражении. Почему-то меня это ужасно рассердило.

— Ну, заблужусь где, — усмехнулась она, — разве не могу? Москва такая… большая. Ну, не сердись, милый, я шучу! — подхватила она меня под руку, и мы ужасно куда-то заспешили.

Хороши шуточки. Скоро она доведет меня ими до истерики.

Она опять взяла такси, но попросила ехать как можно медленней, не торопиться. Она платит двойную цену. Внутренняя неустроенность и спешка, с которыми мы вышли из дому, вдруг пришли в ослепительное столкновение с этой похоронной ездой — и у меня закружилась голова. Сухая черная тошнота накатила на меня, и я отвалился на сиденье. Саша всю дорогу молчала, только раз попросила у водителя сигарету, но прикуривать не стала, а так и выкрошила ее в задумчивости за окно. У «Новослободской» она попросила остановиться и спустилась в переход, но, как и тогда, вернулась разочарованной, как-то виновато глядя на меня исподлобья. Мы объехали еще несколько переходов, но ничего, по-видимому, она там так и не нашла. Исколесив пол-Москвы, мы снова вернулись на Пушкинскую, вышли у Театра оперетты и зашли в магазин «Чертежник».

— Давай погреемся, — робко сказала она. — Что-то меня знобит.

Мы зашли. Она сразу встала к окну, отвернулась от меня и стала глядеть на улицу. Я потолкался у прилавков, посмотрел, что там было для моей работы. Народу в магазине было много. Мокрый снег косо летел в ни на минуту не закрывающиеся двери.

— Посмотрел? — спросила она очень тихо, почти шепотом, когда я подошел к ней. Даже не обернулась. — Послушай, Роберт, купи мне что-нибудь на свои… Что-нибудь недорогое.

Я смутился. Я столько раз предлагал ей что-нибудь купить, хотел ей что-нибудь подарить, какую-нибудь безделушку, но она всякий раз как-то даже злобно отказывалась и отдергивалась, просила меня не трясти этими грязными деньгами — на них, мол, все равно ничего купить нельзя.

Я смутился. Что я мог ей купить здесь? Ручку? Общую тетрадь? Готовальню?

— Хоть что, — грустно сказала она, опять услышав меня. — Что хочешь.

Я взял ее за руку, и мы вышли из магазина, перешли улочку и вошли в небольшую парфюмерную лавку, что на углу улицы и переулка. Не раз я покупал здесь что-нибудь для Алисы: лак, хорошее импортное мыло, духи. Выберу что-нибудь и для своей знакомой, Алиса простит.

Нам повезло. На прилавок как раз выставили какие-то заграничные духи, наверное, дефицитные: покупателей было немного, но брали их хорошо.

— Какие? — спросил я свою спутницу, кивнув на прилавок. Стояли духи нескольких сортов.

Она пожала плечами.

Я беспомощно посмотрел на продавщицу, спрашивая у нее совета, и она, рассмеявшись, сказала, указывая на золотистый флакон:

— Возьмите вот эти. Вашей девушке подойдут.

— Нет, тогда уж лучше эти, — вмешалась Саша. — Тогда уж лучше их.

— Как хотите, — обиделась продавщица. — Платите в кассу.

Я заплатил, взял коробочку и протянул ее Саше. Она неторопливо распечатала ее, открыла притертую пробку и, потянув запах своим милым носиком, помочила мизинчик и задела им мою и свою мочки ушей.

— Хорошие, — улыбнулась она. — Но какие-то грустные. Узнаешь?

Я пожал плечами: вроде бы ничего, тебе виднее. Не из самых дорогих, конечно. Но и не из самых дешевых. На большее бы меня все равно не хватило, не миллионер. Она попросила меня пока положить духи к себе — сумочку она оставила дома.

— Давай сходим еще раз к Пушкину, а? — жалобно попросила она, заглядывая мне в глаза. — Давно не была у него. Он уже, наверное, обижается, ведь он меня всегда ждет.

Мы пошли на площадь и немного постояли у поэта.

— Ах, надо же было купить цветов, мы проходили — как я не сообразила! Я никогда не прихожу к нему без цветов, никогда. Ах, ладно, теперь все равно, пошли…

Она спустилась в переход и попросила обождать ее. Она быстро.

Она исчезла в переходе, провалилась как сквозь землю. Я долго ждал ее наверху, спускался и несколько раз переходил улицу, искал на той стороне. Ее не было нигде. Она пропала.

Я взобрался на мраморный парапет и долго стоял так, надеясь, что она меня заметит. Может, она просто забыла обо мне? С ней это бывало. Или решила подшутить надо мной, разыграть, а сама уже давно дома? Но ведь у нее нет ключей.

Уже давно смерклось, я брал на углу одно за другим ореховое мороженое и незаметно для себя проглатывал его, взобравшись на тумбу перехода. Может, она встретила кого-нибудь и все-таки забыла обо мне? Пусть лучше будет так, лишь бы с ней ничего не случилось. Только бы с ней ничего не случилось.

Тревожное, одинокое чувство нарастало во мне, грызло меня, я чувствовал себя виноватым. Я опять вспомнил про ключи — неужели я все-таки взял их? С ужасом я погрузил руку в карман и узнал, что они там. Значит, она знала, что говорила. Предчувствие непоправимого охватило меня.

Наконец меня согнали с моего пьедестала.

— Соперничаете с поэтом, молодой человек? — строго улыбнулся милиционер и взял под козырек. Я сказал, что у меня болит горло.

Тогда я поехал домой. Я сказал «домой»? Неужели я уже так привык к ней, что ее дом называю своим? Не знаю. Во всяком случае, роднее дома у меня до сих пор не было. Я разбил последнюю десятку, взял еще мороженого, сел в такси и помчался к ней, чувствуя себя больным и разбитым. Разноцветное неоновое пламя реклам проносилось справа и слева.

Я надеялся, что она все-таки дома. Увы. Меня встретила темнота и тишина квартиры. Я стал звонить на студию, никак не мог дозвониться, и, когда все-таки дозвонился, было уже совсем поздно, и мне ничего вразумительного сказать не могли. «Звоните завтра», — пропел женский голос — и понеслись гудки. Я не находил себе места. Интуиция подсказывала мне какую-то опасность. Но, несмотря на тревогу, меня страшно клонило ко сну. Я сидел с обмотанным горлом в кресле и дремал. Проснувшись, я принял душ и пошел на кухню заваривать кофе. За целый день мы, кажется, ничего с ней не съели. Кроме мороженого, от которого теперь у меня пухнет горло. И еще она дала мне где-то на улице карамель — вытащила из своей шубки, и мы разделили с ней конфету. Я вспомнил капельку темной начинки на ее губах.

Включив свет, я увидел письмо — сложенные вчетверо и снова расправленные листки, придавленные по диагонали ножом. Письмо было написано на клетчатой школьной бумаге, красным шариковым карандашом. Я взял и прочитал его.

«Все, казалось, говорило за то, что человечество на пороге больших открытий. Не раз, казалось, мы приближались к какому-то невидимому пределу знания — и вновь откатывались назад, как будто все время что-то мешало нам, тормозило наше развитие, вело вспять. Мы больше не можем ждать. К сожалению, на открытия уходят годы исканий, проверок и доказательств, а время сейчас такое, что медлить нельзя.

Представители Высшего Разума, с которыми у меня с февраля прошлого года постоянная телепатическая связь, просили меня написать Вам это письмо.

Я хочу начать его словами Гарднера из его книги «Этот правый, левый мир»: «Возможно, что в один прекрасный день наука нащупает пути к постижению пространств более высокой размерности и окажется, что это нечто большее, чем математическая абстракция или дикая выдумка спиритов и оккультистов». Можно привести и другую цитату: «Суеверия вчерашнего дня есть наука сегодняшнего дня, суеверия сегодняшнего дня есть наука будущего».

Так вот, именно теперь наступает время, когда должен закончиться полный эволюционный цикл развития Вселенной по спирали, то есть конечный этап движения должен совпасть с начальным.

Что же произошло с нашей планетой и окружающим ее космическим пространством? Отвечаю. В результате взрывной волны и столкновения Земли с огромным телом — осколком взорвавшейся планеты — было искривлено, почти на 30 градусов, геомагнитное пространство, а в районе Антарктиды оно даже завихрилось и ушло в глубь земли. Магнитная ось была разъединена с центром тяжести планеты и утратила в результате этого свое истинное назначение оси вращения. Это повело к непоправимым последствиям. По причине образовавшихся дефектов наша планета остановилась на пятой ступени цивилизации — то есть в самом начале развития. Потеряв движение, мы зашли в своем развитии в тупик.

При подходе к начальному циклу наша Солнечная система должна быть стабилизирована во всех отношениях — что можно сделать лишь при участии всего человечества. (Началом стабилизации может служить одновременный взрыв всех взрывчатых веществ, накопленных человечеством, в областях, прилегающих к сфере Земли.)

Я не ученый, я просто женщина, мать. Всем сердцем я верю в лучшее будущее человечества. Цивилизация должна быть спасена. Мир должен быть спасен. Наши дети должны быть спасены!

Почему я обращаюсь именно к Вам? На мой взгляд, Вы являетесь по своему развитию редким, но типичным человеком, представляющим собой  п е р е х о д  между нашим, сверхчеловеческим миром и миром людей, посредником между тонким миром экстрасенсов и этим обычным миром посредственностей, мостом, соединяющим эти два мира, — человеком, вплотную подошедшим к головокружительной области сверхчувственного, но, к сожалению, человеком, которому еще, в этой жизни, не суждено перейти в него. Я знаю: назначение таких, как Вы, — осуществлять передачу ценностей из нашего мира в ваш — ибо из наших рук люди их не примут: слишком огромна разница, слишком далеки мы от людей. Вы же будете поняты ими, ибо приближены к ним: Вы плоть от их плоти и кость от их кости. Вот почему я выбрала тебя.

Не пытайся разыскивать меня. Меня нет  з д е с ь, то есть по вашим, земным понятиям, нет. Вы, обреченные на этот жалкий трехмерный мир пространства, времени и причинности, вечно закованные в его броню, и не можете себе представить, что есть какой-либо иной мир, ибо даже  д о п у с т и т ь  существование этого мира можно, лишь разрушив в себе эту трехмерность — чего ты, к сожалению, еще не достиг. А жаль! В волнах ледяного эфира бывает так одиноко! Нестись в бесконечность одной так тоскливо!

Меня заменили. Всю заменили, вынули, разменяли. Вынули мой костяк и отдали кому-то из моих врагов, заменили голову, волосы, ногти… Глаза и уши — о-о! — зачем ты не взял также и кожу? В ней бы ты был неуязвим. Ничего во мне моего больше не осталось. Даже мысли, что текут через меня, — не мои, я даже не успеваю их осмыслить и даже часто — осознать. Чьи они? куда спешат? кому предназначены? что означают? Должны же они когда-нибудь в ком-нибудь остановиться, завершиться. Или они возвращаются к своему первоисточнику, а мы — лишь проводники их, способ их зависимого, материального существования? В таком случае можем ли мы утверждать, что хотя бы одна мысль — наша? Все они — извне, извне… Да, оттуда. Луна мертвая и луна живая — ой, благодать!

До свиданья, ылыйми, отыщи треугольник мулачакры (первая чакра внизу меруданда) — и разбей его, если захочешь встретиться, лую-це-це — муха це-це, термит, да».

Я перечитал письмо несколько раз. Что за бред сумасшедшего? Или меня разыгрывают? Кто она? Шизофреничка? Слабоумная? Авантюристка? И где она до сих пор ходит?

Я содрогнулся. Погас свет. Я зажег газ — все четыре конфорки — и так сидел, погруженный в небытие. При смертельном: свете газа, один на один с этим письмом. Письмо фосфоресцировало в темноте. Стояла страшная тишина. Чтобы хоть как-то разрядить ее, я пошел в ванную и открыл душ. Воды не было. Я поднял телефонную трубку — она молчала, приложил ухо к часам — они не шли. Оконные занавеси колебались от струй тепла, и коробились, как береста в огне, и надувались, закручиваясь в воронку, — горловиной вниз. И то и дело по ним пробегала судорога.

Я оделся и бросился вон из этого дома. Оставил включенными воду и газ. И, кажется, оставил ключ в двери.

Я сел в такси и помчался на Арбат. К Бобу — может быть, он мне хоть что-нибудь объяснит. Если, конечно, он сегодня работает — я надеялся на это.

Я поднялся к нему бегом, расстегивая, сам не зная зачем, на ходу пальто (Миша пропустил меня не задумываясь, узнал: опять толпились у входа люди). Боб был на месте.

— О, Роберт, вот это встреча! Рад, рад! — встретил он меня своими слюнявыми объятиями — я не успел увернуться. — Когда приехал, дружище, я так скучал без тебя! Вот сюда садись, на свое место, да. Давай-ка я тебе сперва что-нибудь почитаю, только что закончил новый вариант, совершенно неожиданный поворот…

— К черту! К черту! — вскричал я. — Где она?! Где?!

— Да погоди ты. Кто «она»? Успокойся.

— Саша!

— Как, разве ты не… Нет?

— Что — «не»? Говори толком!

— Я говорю, разве ты не знал? Она в больнице. В психушке. Я думал, ты уехал, так неожиданно тогда исчез…

— К-как? Где?!

— В больнице, говорю. В Кащенко. Опять попала туда сегодня. Мне сказала моя жена, она у меня, видишь ли, служит там…

Я вытаращил глаза:

— Ты что, свихнулся, Боб, со своей писаниной? Она же нормальный человек!

— Нормальный, — уклончиво сказал он. — Но не совсем. Была в глубокой ремиссии, но… В общем, обострение, я сам не ожидал. Теперь, вероятно, уже надолго туда. Болезнь.

Я закрыл руками лицо.

— Извини, Роберт, я должен был тебе сказать сразу, но не мог, понимаешь? Не имел права. Про это ведь нельзя.

Я махнул рукой. Все объяснилось.

— Ты, старик, очень-то не расстраивайся… — зашелестел Боб. — Она… Словом, все будет о’кей. Подлечат немного и выпустят, так бывает. Хотя… Может, ты чем-нибудь ее вывел из себя, ведь все же было в последнее время хорошо, все…

Я промолчал. Потом сказал:

— Чем я ее мог?

— Извини, — Боб сильно покраснел. — Значит, ты не уезжал? Значит… вы были… вместе?

— Что? Боб, ты в своем уме задавать такие вопросы?

— Извини. Сначала не сообразил. Сейчас только понял, что к чему… Я ведь ничего не знал, думал, ты уехал. Да. Значит, вы… Так. В общем, Роб, она пыталась проникнуть в какой-то роддом и «родить» там ребенка. Пришла туда, говорят, вся какая-то жалкая, с узелком, сама как комочек… Шумела, говорят, настаивала — даже ударила как будто кого-то. Оттуда ее и увезли в Кащенко.

— У нее не было никакого узелка! Это ошибка!

— Нет, Роб, не ошибка. Ведь моя жена…

— К черту твою жену!

— Ну, знаешь…

— Прости, я не в своем уме. Но этого не может быть!

— Не удивляйся. Все мы, в общем, больны. Кто больше, кто меньше. Мы с тобой — тоже. Только круглый идиот…

— Слушай, Борис. Я больше не смогу туда. Я, кажется, оставил там, у нее в квартире, газ и воду, и ключи в двери, и… В общем, поедь привези — а? Будь другом.

— Ну… — замялся Боб. — Я ведь все-таки на работе. И вообще, даже не знаю ее адреса. Мы ведь просто так с ней знакомы, ты не думай. Может, конечно, тебе показалось… Словом, я у нее ни разу не был. Моя жена…

— С твоей женой, Боб, все ясно. Ты едешь? Я посижу посмотрю. А потом мы с тобой что-нибудь маленько почитаем. Хорошо?

— Правда почитаем? — обрадовался этот фанатик. — Ладно, сиди. Да ты не переживай, ее выпишут! Слушай телефон, если что. Я — мигом.

Я рассказал, как добраться, и протянул ему свои последние рубли:

— На такси.

— У меня есть, — серьезно сказал он, свернув мою ладонь. — Ты что, старик? За такие вещи по морде бьют.

— Тогда уж будь благодетель до конца: дай еще десятку, добраться до дому. Как приеду, вышлю. Не сомневайся.

— Это не смогу, — засмущался он. — Моя жена… В общем, она все у меня отбирает — получаю-то гроши. Вот только на такси, пожалуй…

— Ну ладно. Слушай, а как же она тогда там работала, на своей студии? Или это ничего, разрешают?

— Кто — она? На какой еще студии?

— Ну, она говорила мне, что озвучивает на «Мультфильме» роли.

— Бред, бред. Она нигде не работала. Нигде. У нее пенсия. Ну, и брат, кажется, помогает — в загранку ходит.

— Понятно. Ну, давай, Борис. Да, захвати там еще мой портфель с сеткой! — крикнул я ему вдогонку. — Они под вешалкой, в прихожей!

— Привезу!

Он исчез. Я посидел немного и приоткрыл дверь. Было невыносимо душно, и в замкнутом пространстве этой конуры одному оставаться было невозможно. Как я вспомнил теперь Сашу!

Опять гремела, как тогда, музыка, опять, как обнаженное сердце, ритмично пульсировала в танце толпа, все то же праздное выкрикивал в микрофон жокей. Я остановил свое невольное движение пойти и посмотреть, нет ли там ее, моей Саши. За тем, нашим столом, недалеко от окна. И внутренне усмехнулся.

Все-таки я пошел в зал. Огляделся. Столика нашего я не нашел, все было переставлено и переиначено, проход был в другом месте. Все казалось тусклей, и, несмотря на то что народу было не меньше, чем тогда, зал казался пустым, безжизненным без нее, наполненным куклами и манекенами. Нет, ее не было. На столах опять стояло открытое шампанское, валялись сигареты, конфетные бумажки, апельсиновая кожура. Опять умирала в танце публика, и официанты опять гоняли сигарету по кругу, сладко зажмуриваясь в кайфе. Я выбрал столик, похожий на наш, присел на него, задумался, пригубил чужого вина. Съел дольку апельсина. Тот же мир, тот же воздух. Та же музыка — все. Но нельзя было восстановить этого мира без нее: как лишенное позвоночника тело, он казался безжизненным. Она сама была весь этот мир. Так мне казалось.

Музыка наконец иссякла, и я встал. Я вошел к Бобу, упал в кресло. Все мое тело пульсировало и ныло, как открытый нерв. Я закрыл глаза и заснул.

— О-о, дружище, ты уже спишь? — разбудил меня мой знакомый. — А вот и я. Вот твои вещи. Все нормально? Ключ действительно торчал в дверях, а газ и вода были закрыты. Что?

— Я пошутил.

— Твой юмор, да? — обиделся он. — Ладно.

Боб решительно причесался, достал свои листки, две общие тетради россыпью («Здесь варианты», — сказал он), расчистил стол. Сейчас он все это на меня обрушит.

— Нет, погоди, — спохватился он. — Чтобы уж потом не отрываться. Я — сейчас. Только сбегаю посмотрю, что там делается у соседей. Народу — сам видишь сколько. Суббота. Я мигом. Ты уж жди, не засыпай. Готовься!

— Давай.

Он, не одеваясь, вышел, торопливо сбежал по лестнице, предвкушая, как будет пытать меня своим чтением, а я быстро накинул пальто. Вон из Москвы. Сюда я больше не. У него, видите ли, варианты. У него, видите ли, жена. У всех жены и варианты и варианты жен. Работает в Кащенко. Привет вам, доктор Ганнушкин, Пинель и академик Снежневский. Вы думаете, что вы сняли с них цепи? Увы. Только надели новые. Привет.

Я взял портфель, накрутил авоську на пуговицу пальто (Саша вернула мне мою гуашь — приторочила сетку к портфелю), нахлобучил шапку. Вздохнул. Прости, меня, Боб, что не дослушаю твоего бессмертного творения, — почитай его кому-нибудь из пациентов твоей жены, прости.

Я сел в троллейбус. Я взял билеты во всех кассах подряд. Твердейшая валюта в мире. Обеспечено золотым запасом моего презрения. Пуговицы от моего пальто.

Я сел. У метро в троллейбус набралось много народу, какая-то хищная тетя в шубе теснила меня справа, вибрирующая спинка переднего сиденья била по моим коленкам, потом ее прижал какой-то боров в пыжике — и мои колени задрались вверх. Стекляшки мои побрякивали; снизу била горячая струя воздуха; меня била дрожь. Мороженые, мохнатые стекла с прилепленными билетами; мощная струя тепла снизу; мои сырые ботинки; мой озноб.

Куда теперь? На вокзал? В Рио-де-Жанейро? К черту на рога? Может быть, на Центральный телеграф — говорят, он работает круглосуточно? Больше мне некуда было податься. Гостеприимная столица. Самый гостеприимный город на свете. Столица нашей Родины. Москва.

Я чувствовал страшную свою неустроенность, разорванность, раздробленность всего своего существа, свое воспаленное горло, сырой неуют ног.

Но главная моя неустроенность и раздробленность, я чувствовал, была от нее, от нее, моей знакомой, которую вот теперь надо выкинуть из головы и забыть: даже мгновенное воспоминание о ней мне причиняло боль. Даже мысленно я не мог защититься от нее, от ее характера, от ее насильно врывавшейся в меня личности. Я чувствовал некое, отчасти метафизическое, беспокойство оттого, что вот я узнал — больше, чем узнал, — познал — некоего нового, другого человека, пришел с ним в какую-то непоправимую, безысходную связь, комбинацию, приведен кем-то с ним в единство, — и это уже навсегда, неустранимо, неистребимо. Этой комбинации уже не расторгнуть, она безутешна и уже навек стала моим опытом — зачем он был? Всю жизнь, бессознательно или сознательно, я стремился к уничтожению различных связей с жизнью, спрямить, сгладить себе путь, выйти на прямую линию своего существования, ни от кого не завися, никому не задолжав; но то и дело меня совлекали с этого пути другие люди, уводили куда-то в сторону и назад, возникали неудобства, или эти люди просто бросали меня, или я их бросал, или мы теряли друг друга, и опять нужно было возвращаться к началу и пытаться пройти свой путь снова — но то были виноваты не они, эти люди, а мои собственные эмоции, мое «я», моя речь, мой язык, — вот что порождало неудобства. Стоило только разрешить вырваться из себя хотя бы одному слову наружу, как ты тотчас оказывался в тисках этого мира, заложенный, закланный, запроданный ему с головой, — ведь одним только словом, одним только собственным словом, безразлично каким — равнодушия, ненависти или любви. Только одно-два сказанных человеку слова — и вот ты уже навек связал себя с ним — не выскрести из памяти, не изъять из души. Слова, слова… Как можно быть свободным, ежедневно исторгая из себя столько слов — тысячи, миллионы слов, они опутали нас своими невидимыми нитями, — сказанные, они уже навсегда; любое брошенное тобою случайно слово прорастет в вечности, любая пауза — это уже связь между словами, и вытянуть из тебя слово она не замедлит. Молчание же не знает пауз. Втянуть, впитать, поглотить свои собственные слова без остатка, растворить их в серной кислоте молчания, парализовать, отсечь, проткнуть раскаленным жалом язык, вырвать с корнем этот развращенный орган, без устали производящий этот обманный мир. Когда-нибудь я буду разрешать себе не больше одного слова в день; за каждое лишне сказанное — отнять у себя глоток воздуха. Каким тогда новым, неузнаваемым должен предстать перед тобой этот старый мир, в который ты уже не можешь быть вовлечен. И ты бы долго молчал, копил эти несказанные слова, отливая их там, в себе, в драгоценные слитки мудрости, и тогда — сказанные — они бы уже не связали тебя, освободили, спасли, спасли…

Я вышел у Манежа и пошел вдоль Кремлевской стены. Поднялся страшный, пронизывающий до костей ветер, он то и дело срывал с меня шапку и гнал ее по дороге. Я зашел передохнуть в телефонную будку. Сел, снял свои сырые ботинки, согрел руками ноги, подремал. Брошенная, висящая на проводах трубка издавала сигнал «занято». Все кругом было занято: дома, гостиницы, люди. Не было ни одной свободной дружбы — а любви я уже не хотел сам. Вздохнув, я пошел на телеграф и переночевал там в зале автоматов, сидя на стуле. С накрученной на пуговицу сеткой через плечо.

Утром я подхватил свой портфель и поехал на вокзал. Пошли первые троллейбусы, сыпали на тротуары песок, счищали снег.

Денег у меня хватило только на половину билета. Я взял эту половину, остальную я проеду зайцем. Надеюсь. Потому что я не из тех, кто оплачивает свой проезд и этим удовлетворяет свою совесть.

До отхода поезда было еще с полчаса. Я пошел взглянуть на тот, н а ш  диван и немножко посидеть на нем. Быть может, я надеялся, что увижу ее там. Но на нем сидела и устало миловалась какая-то иная, совсем не похожая на нас пара — диван изменял нам с другими. Все-таки я нашел свободное место. Присел в уголок, посидел рядом с ней, моей Сашей. Взглянул ей в глаза. Сделал движение обнять ее. Она улыбнулась. Покачала головой.

Я оговорился. Я был один. Совершенно один. В шапке. В пальто. С портфелем. С авоськой через плечо. С красной зияющей пустотой в груди. И с железнодорожным билетом в кармане.


Я вошел в вагон, бросился на полку; меня опять знобило и трясло, как на вибраторе. Опять распухло и стало шершавым горло, голову то стягивали, то распирали изнутри обручами; меня не хватило даже на то, чтобы снять или хотя бы расшнуровать ботинки. Я просто накрылся своим пальто с головой и попытался уснуть. На лицо выскользнула в темноте какая-то коробка, я вылез на свет и разглядел ее. Это был мой бедный подарок, духи, которые Саша оставила вчера у меня. Жаль. Я раскрыл упаковку и с трудом вытянул притертую пробку. Глухая, до боли знакомая волна запаха ударила в мое обоняние — ОЙ, БЛАГОДАТЬ! Я узнал этот запах — вчера, в растерянности и суете дня, он меня как-то не достал. Это были ее, ее духи — ими пахло все в ее комнате: она сама, ее волосы, платье, постель, книги — даже другие ее духи и те имели этот покоряющий, жадный до жизни запах. Я прочитал на этикетке: «Madame S.», перевернул флакон вверх дном — «Made in France». Все становилось понятным. Значит, это она, она сделала мне этот подарок — а не я ей. Значит, так. Я повалился навзничь, сжал в руках пузырек и опять стал уходить в обморочный сон.

Я ехал один. Народу в вагоне было немного. Человек пять или шесть. И все молчали. Тихо разбирали покупки, шурша бумагой. Бормотало радио, было холодно и неуютно, не топили; сквозь обмороженные доверху стекла тускло пробивался свет. В стакане со вчерашним чаем бренчала ложка, катался по полу кусочек рафинада, на столе качалась, как ладья, чья-то забытая, в волосах, гребенка.

И снова в темноте я почувствовал, как весь покрываюсь гусиной кожей — от век и до подошв моих простуженных ног. Я достал с соседней полки еще матрац и накрылся им с головой — вместе со своим воспоминанием. Ибо я отложил свои воспоминания до утра.

Назавтра я все по порядку вспомнил: Москву, ее промозглые улицы, консерваторию, Боба, его каморку, его кафе. Саша опять, даже в моих воспоминаниях, была прекрасно непоследовательна и пропустила все это впереди себя. Когда она появилась, то все это сразу исчезло, и она опять раскрыла эти духи, помочила в них свой замерзший пальчик и задела им мою и свою мочку уха. Потом, мучительно улыбаясь, исчезла, выбросив мне уже из небытия эти духи.

Дома я нашел в портфеле ее Алисино платье, оно было чисто выстирано и аккуратно упаковано в полиэтилен. Алиса ему очень обрадовалась и сказала, что наконец-то у меня появился вкус.

КАК ПИШУТСЯ ЭТИ РАССКАЗЫ. МАДАМ С. № 2

Теперь я себя скомпрометирую.

(У автора самого заходится сердце от того, что он собирается со своим романтизмом сделать, но он обещает себе быть мужественным, и рука его как алмаз тверда.)

Было ли это, и если было — то точно ли так, как было рассказано выше? Подтвердится ли это при исследовании? Не преувеличен ли, не надуман, не приукрашен ли этот характер?

Патологоанатом берет в руки скальпель и делает первый рез. Ассистенты толпятся вокруг профессора. Сейчас он будет опровергать диагноз своих коллег.

Начнем с самого директора. О том, как я якобы с ним препирался, а он меня якобы уговаривал. Ничего такого, конечно, не было. Директору уговаривать некогда. Ему вообще всё некогда. Он человек занятой и время на разговоры тратить не станет. ОН ЧЕЛОВЕК ДЕЛА.

Он даже не принял меня. Держал часа полтора в приемной, а затем, когда секретарша напомнила ему наконец обо мне, он выглянул из кабинета и сказал:

— Ехай. Да смотри все привези, не как в прошлый раз. Нечего зря даром раскатывать. — И захлопнул дверь.

Мы посмотрели с секретаршей на его обитую черной кожей дверь: она — с абсолютным всепрощением и отпущением всех его директорских грехов, я — с затаенной обидой холопа, который вечно вынужден держать ее при себе.

Любопытен здесь еще этот, якобы услышанный мною, разговор директора по телефону — ну, этот, который насчет Панфилова и роторов. Тоже ничего такого не было, да и телефоны-то у директора, я слышал из-за двери, молчали — секретарше было велено никого с ним не соединять. Ковши же, роторы и Панфилов подкинуты сюда мною для «производственности» и научно-технического аромата, так сказать. Как это делается в других романах и пьесах, для гражданственности, разумеется, и для производственности, для чего же еще? Не для своего же пустого кошелька, в самом деле. Кстати, о кошельках: я хотел пополнить свой кошелек за счет директорского фонда и выписал себе без разрешения 50 руб. — сам себе не выпишешь, кто же выпишет? Директор мне, разумеется, ничего не дал. Э-эх, трудяга-брат Панфилов, сильно же мы всыпали тебе с директором! («Панфилов» — чуете? — тоже, конечно, не для подчиненного и не для сельского хозяйства фамилия, тут закваска рабоче-крестьянская видна. Научно-технического интеллигента в первом поколении.) Все это хорошенько и насмешливо мною состряпано — уже и режиссеры кинулись было приценяться, да я им, хорошенько подумавши, ничего не отдам.

— Ты мне, Еремеев (Андреев, Сергеев, Егорьев, Пафнутьев, Горячев, Дудыкин и т. д.), ты мне, Еремеев, трубы, трубы давай! Что?! Да я тебя… — Не правда ли, очень знакомо?

Или:

— А раствор? Что-оо?! Ты что, без ножа меня хочешь зарезать?! Чтобы все сто кубов (почему же, например, не сто двадцать восемь или не пятьдесят семь? — для авторитетности и благозвучности — вот для чего) — чтобы все сто кубов у меня к вечеру, Дудыкин, были — понял? Иначе будем разговаривать в другом месте! Всё! — Бросает трубку.

Очень авторитетно. И главное, не нужно серьезно вникать в жизнь. Трубы, сварка, оперативка, закадровое погромыхивание железками и селекторная связь удовлетворяют любые художественно-производственные (редакторско-авторские) потребности.

Переходим к любви.

Увы. Здесь я и вовсе свои поэзы должен начисто и решительно сокрушить. Ибо романтизм — оно, конечно, неплохо, но в нем я — только одним коленом, тогда как в реализме — двумя. Сейчас вы в этом убедитесь сами.

В консерватории, конечно, знакомиться хорошо, не то что, скажем, в троллейбусе (где мы, кстати сказать, и познакомились) или в трамвае, — консерватория, она во-он куда ведет, в какие выси. В поэзию и романтизм ведет, вот куда. Тут дети от стихов рождаются и их аист в клюве приносит. А троллейбус, электричка — это фуй, это низменность и мещанство. Тут что? Быт, пеленки, нехватка денег и в скором времени отчаяние и развод. Вот здесь что. Тут на часы поглядывают, когда утром обнимаются, на работу спешат не опоздать. А стихи — они времени требуют. Высшего образования.

Вся эта материя с консерваторией только из одной фразы и выплыла (начинающие, пеняйте) — ну, той, про второе отделение и бутерброды с икрой, этой якобы умной остроты. Ее я действительно некогда там, в консерватории, подумал, да не сказал — некому было. Сидел в буфете одинешенек-один. На второе отделение я тоже, кажется, тогда не пошел. Ноги вспотели — от современной музыки. Из одной-то подуманной тогда фразы — во-он куды выскочило. В романтизм. В любовь. В отчаянье. В философию.

А никакой такой шизофренички не было, весь этот поэтическо-шизофренический характер мною выдуман — надо же было подкинуть чего-нибудь эдакого свеженького, новенького, неординарненького. Здоровые-то, видите ли, всем надоели. Здоровые, мол, банальны и скучны. Да жизнь, доложу я вам, кругом банальна и скучна, когда ее не выдумываешь. Она, может, из одних банальностей и ординарностей и состоит — так что же теперь, не писать? Ну уж, дудки! Будем, будем писать, выдумывать будем и писать: зарабатывать на жизнь как-то надо. Я-то вот выдумал, написал. Да так, надеюсь, что в это вам больше верить захочется, чем в то, что я вам сейчас представлю. Потому: романтизм свойство хотя и красивое, да не совсем красивой, так сказать, души. Однобокой. Ибо от него — прямая дорога к следующему этапу — к цинизму, вот как у меня сейчас произойдет. Цинизм и есть завершение романтизма, конец этого славного пути — и я сейчас его, этот путь, вместе с вами проделаю.

Никакой Саши не было. Все выдумано, насквозь. Из той знаменитой фразы об икре (которую я, кстати сказать, никогда и не пробовал). Шизофрения — это хорошо, оригинальность и неординарность обеспечены. Неадекватные эмоциональные реакции — это ли не строительный материал для интересного характера? Тем не менее это симптом шизофрении. Где же мною почерпнуты эти столь волнующие знания о природе этого популярного заболевания? О, это очень просто. Когда-то я лежал в Кедриках на излечении — был, видите ли, алкоголиком. Там и начитался различных этих книжонок — благо, пользовался уважением медперсонала, давали. Симптоматика мною взята, кажется, из «Общей психопатологии», даже страшное «Ой, благодать!», действительно ужасное, — выписано оттуда, из истории болезни некоего К. Были еще и другие книги по предмету. «Гипертоксическая шизофрения», например. В частности, использован известный феномен шизофренического заболевания — синдром психического автоматизма Кандинского — Клерамбо (больные в этом случае уверяют, что различные проявления психической жизни — чувства, мысли, все стороны поведения — им не принадлежат. Так, один больной, например, уверял, что все части его «заменены»: челюсть — отца, позвоночник — сестры, глаза и уши — Иван Степаныча. У некоторых больных возникает чувство двойственного Я. Убежденность в расщеплении своего Я, в том, что ты являешься носителем некоего множественного Я, называется бредовой деперсонализацией — что с успехом и применено). Ну, кроме того, использована симптоматика, характерная для раннего периода течения болезни, в котором преобладают парадоксальные эмоциональные реакции, немотивированная злобность и амбивалентность. Вся полнота эмоциональной жизни такого больного — от яркой насыщенности чувств до эмоциональной тупости — использована мною в повести. Ну, и все остальное: расстройство восприятия, навязчивые идеи, осязательные, слуховые, обонятельные галлюцинации и т. п. Особенно меня интересовала гебефреническая форма шизофрении — как самая выразительная. Надеюсь, больные меня простят. Понятна вам теперь моя Саша?

Вот и все. Из одной только этой фразы все и родилось, да еще, может быть, из моей неправедной неприязни к Пушкину — Пушкина я действительно не люблю. Она-то меня и повела вверх по улице вместе с героиней, по Большой Никитской, к Пушкину — и прямехонько так вывела меня к церкви, где венчался поэт. Итак, разгрузившись, освободившись от этой неприязни, я последовал с героиней (уже вполне живой — она меня до сих пор согревает) дальше вниз по бульвару, свернул на новый Арбат, сел в троллейбус и т. д. и т. п., все тычась, как слепой котенок, по материалу, все нащупывая в себе что-нибудь из того, что было со мной на самом деле, — фантазии тоже, видите ли, необходимо на что-нибудь взаправдашнее опереться.

Итак, никакой Саши не было. А была, а была (ибо она все-таки была) — а была другая.

Была Аглая. Кто же она? Стыжусь признаться: бухгалтерша. Да, да, не удивляйтесь, именно она, именно ее простецкая субстанция — воздух и плоть — и наполняла характер моей мечтательной героини. Ее легкие и ее сердце, но не ее стремительный ход в крови. И не было у нее ни беличьей шубки, ни узенького по шубке пояска, ни вязаной, с козырьком, шапочки, ни в крупную продольную полосу шарфа. С кого же я все это снял? Не припомню. У нее все было другое. Вот: зажмурьтесь, сейчас я…

Сейчас я ее переодену.

Было у нее длинное, в талию, несколько потертое в швах черное пальто с роскошным овчинным белым воротником — как будто пересаженным с чужих плеч и с другого пальто (что потом и подтвердилось: она сказала, что купила и то и другое порознь, в комиссионке), длинные пряди шерсти прямо стекали с ее плеч и вились, как руно, рукава тоже были опушены этим великолепным мехом чуть не до локтей; и той же шерсти шапка с красным вельветовым верхом и с подвязанными хулиганисто клапанами. Болотного цвета шерстяная юбка, болотный же безрукавый пуловер с поддетой вылинявшей водолазкой и на толстенной платформе сапоги — она была, видите ли, невысока.

Глаза я оставил те же: не было сил переставлять. Серые, холодные, большие. Какие-то немножко луповатые. Волосы… Что-то совсем не припоминаю. Она их все подбирала стыдливо вверх и закалывала на макушке в такой маленький, жалкий, серенький, как мышонок, комочек, а кончики — распушены. Волос у нее был жидок, поэтому она носила парик. Носик неправильный, но терпимый. Вздорно вздернут, но… Словом, я против него не возражал. И не хватало одного верхнего — когда она улыбалась — зуба (автор, увы, не дантист, а то бы он ей этот зуб без промедления вставил, даже золотой). Это не обезображивало ее, но и не украшало. Просто хотелось верить, что этот зуб у нее, как у ребенка, вырастет, — она и правда была, как младенец, озорна, но как-то угрюмо, степенно, с оглядкой озорна. С заминкой. Движения ее были как-то незавершенно угловаты, как бы она на половине жеста одумывалась, спохватывалась и переводила их в более пластичный план, или — лучше — мягко гасила их, завершая. Ей было двадцать шесть.

Мы познакомились с ней, как уже было сказано, банально, в троллейбусе. Он был битком. В моем, тоже набитом, портфеле лежала четвертушка бородинского хлеба и 200 граммов докторской колбасы. Я нахально сидел, никому не уступая места, — так устал за день, бродя по Москве. Кто-то все нависал надо мной, ненавидел меня, дышал сверху (как ненавидят сидящих все, кому не досталось места) — старухи, мужики, дети. Но я упрямо не вставал. На душе, впрочем, скребли кошки: всегда чувствуешь себя неуютно, когда не можешь разделить с другими какого-нибудь своего удобства; я, по крайней мере, всегда это чувствую. Но — сидел, так устал, да и ноги еще были непотребно сыры, а сидя я все-таки чувствовал себя уютней.

Сидел, руки на портфеле, и глядел в окно, пока мою руку не защекотала какая-то болонка, я поднял глаза — это был мохнатый рукав девушки, она стояла рядом со мною и насмешливо смотрела на меня. «Ну, мол, что же ты, рыцарь? — казалось, говорила она. — Уступить-то небось слабо?» — «Не слабо, не слабо крошка, — ответил я ей так же взглядом. — Вот возьму вот и уступлю. Дай вот только посмотрю, что мне за это будет». — «А что, ты ничего. Я бы с тобой пошла, не отказалась». Так мы с ней взглядами и договорились. Предварительно всегда эта договоренность имеет место, надо только ее расшифровать и перевести из плана предполагаемого в осуществимый. Главное — не спешить и никаких догадок друг другу не выказывать.

Я уступил ей место, хотя, конечно, были другие претенденты. И то, что она не отдала его старушке рядом и вообще никому, а села на него сама (тем более что она и присаживалась-то, как вскоре выяснилось, на пол-остановки), прозвучало как обещание, и я смело поставил ей на колени свой портфель. Она мой портфель приласкала: положила на него свои умненькие ручки и прижала его к животу. Увы, вместе со своими покупками, конечно. Она спокойно держалась за ручку моего портфеля и смотрела в бкно. Как будто мы были знакомы вечность.

У Савеловского вокзала она поднялась. Отдала, улыбнувшись, мне мой портфель и пошла к выходу. Я выходил тоже.

— Вообще-то, — сказала она мне, чуть обернувшись, из-за спины, когда мы пробирались к выходу, — мы могли бы не встретиться, я этим троллейбусом никогда не езжу, но раз уж это произошло…

Мы вышли.

— Аглая, — протянула она мне руку со своей набитой доверху сумкой. — А вы?

Я назвался.

— Будем считать, что знакомство состоялось. Вполне прилично, как вы считаете?

— Ничего, — усмехнулся я. — Бывает и хуже. Я, например, однажды познакомился с одной барышней прямо под перевернутой лодкой, на берегу.

— А что, на других условиях она не соглашалась?

Я рассмеялся. Мы все еще стояли на остановке, нас со всех сторон толкали, наступали нам на ноги, кто-то въехал мне в бок стиральной доской. Мы отошли в сторону.

— Да нет, Аглая, — сказал я. — Была, видишь ли, гроза и…

— Мы уже на «ты»?

— А что церемониться?

— Да я согласна.

Помолчали.

— Знаешь, давай пройдем немного пешком, — сказала она. — До Хуторской. Или тебе не по пути? А там я тебя отпущу. Меня муж дома ждет. — Она взяла меня под руку.

Мы пошли по обочине дороги, на тротуаре была слякоть, расхоженный мокрый снег. Машины обдавали нас гудками и грязью.

— Ты бы хоть сумку взял, кавалер, — сказала она.

— Ах, да, извини. Растерян.

— Что-то непохоже.

Я взял ее тяжеленную кошелку. Какие-то консервы сверху — пачка мороженых пельменей и зимний лук.

Мы прошли до Хуторской, и там она села на свой троллейбус (ее автобусы не останавливались здесь, шли мимо). Троллейбус поехал, не закрыв двери, и я, подумав, догнал его и впрыгнул на подножку. Уцепился за чей-то хлястик. Через пару остановок протолпился к ней, и она совсем не удивилась мне. Просто сказала, усмехнувшись:

— Вообще-то нельзя быть таким настойчивым, это не принято. — И взяла мою руку в свою, сняла перчатку. — Хотя — почему нельзя? Я тоже этого хочу. — Я пожал ей ответно руку.

Народ яростно толкался. Все спешили домой. Я огораживал ее от чужих тел, мужественно сдерживая натиск десятков людей, — я имел уже на это право. Иногда она, теснимая сзади, близко прижималась ко мне, ничуть меня не стесняясь. Я и сам потом ослабил руки, чтобы быть к ней поближе. Она не возражала.

Мы вышли у торгового центра, я проводил ее немного, и она сказала:

— Ну, давайте мою сумку теперь. Дальше мне нужно идти одной. Тут знакомые.

Я протянул ей ее поклажу.

— Впрочем, нет, — засомневалась она. — Понесите еще. Она такая тяжелая.

— А как же знакомые? — улыбнулся я. — Не увидят?

— Зайдем с другого конца.

Мы обогнули какой-то недостроенный забор и зашли с торца длинного, расположенного вдоль железной дороги дома. Она придержала меня возле обгоревшей, на длиннющих ногах, голубятни.

— Голубятня, — сказала она.

— Вижу, — сказал я.

— В ней сейчас голубей нет, — сказала она. — Сгорели. Во-о-он они, мои окна. На четвертом этаже.

— Надеюсь познакомиться с ними когда-нибудь поближе, — сказал я.

— Сейчас нельзя, муж дома, — сказала она. — Ну, давай, что ли, еще немного…

Мы осторожно, боясь сойти с уютно протоптанной дорожки, шли след в след, но то и дело оступались и попадали в рыхлый, с водой, снег. Я проваливался молча, угрюмо, уже на все наплевав, черпая вместе с зимней водой свое отчаяние; она — смешно, по-бабьи, на каждой рытвине причитая:

— Ой, сапоги! Ой, мои сапоги! Ой, держи меня! Упаду! Всю обувь, черт возьми, с этой весной изрезала!

Я держал ее под грудь.

— Ну все, — сказала она. — Дальше пока нельзя. — И она взяла у меня свою сумку.

Я притянул ее к себе. Поцеловал в холодные губы. Стоя чуть не по щиколотки в воде.

— Не надо… — прошептала она, близко прижимаясь ко мне. — Он заласкает все твое… Скоро уедет… — И положила бесприютно мне голову на плечо.

Я несколько поежился от ее сентиментальности, от ее слов. Но чувство ее было точно — если оно было правдой. Если она мужа не любила.

Еще два или три вечера я провожал ее тем же путем (весна все таяла, все разливалась, чего нельзя было сказать о моих чувствах), с каждым разом подбираясь все ближе к ее дому, а на третий или четвертый вошел в него. Муж ее улетел в командировку.

Все, в общем, внешне было как в том, первом варианте: та же обстановка, те же шторы, то же множество часов, книги. Тот же маршрут следования по Дмитровскому шоссе. Та же самая квартира — с тем же расположением комнат. Та же, только лысая, кукла, сидящая на подоконнике в парике. То же продавленное кресло. Но только везде по квартире были разбросаны вещи ее неряшливого мужа — они мстили нам, всюду подглядывая за нами: его огромные, стоптанные на задниках ботинки (переменившие квалификацию — стали домашними туфлями), вечно разрозненные носки (я и вижу его таким — с разрозненными, разноцветными носками на ногах), длиннющие (мальчик в прошлом баскетболист), в бахромах, джинсы на вешалке — во весь (все еще растущий) рост, с пузырящимися коленками; латанные на локтях рубахи; неопрятный бритвенный прибор на стеклянной полочке в ванной: с налипшими ржавыми волосками и высохшей пеной; его гигантская, похожая на лошадиный скребок, зубная щетка со счищенной набок щетиной. В прихожей расклеены в два этажа многочисленные грамоты: верхний этаж — с удовлетворением отмечаю его смекалку — за спортивные успехи, нижний — за трудовые доблести. Баскетбольный мальчик. Ничего, до его жены я и с моим ростом как-нибудь дотянулся. Без цыпочек.

Да, вещи ее баскетбольного мужа были глазасты и вечно шушукались по углам, пока Аглая изменяла им со мною. Помню даже, однажды, в самый ответственный момент, вдруг заскрипела и открылась узенькая створка шкафа, и на внутренней ее стороне, я увидел, рядами повисли галстуки баскетболиста, уставившись на нас во все глаза. Прямо целый магазин галстуков, какой-то галстучный маньяк; Аглая вскочила и, как-то затравленно глядя на меня, быстренько и ревниво прихлопнула дверку, встав к шкафу спиной, руки назад, грудь гордо вперед, — жест, при переводе в материальность который, наверное, был бы способен стать метровой броней. Именно в эту минуту я понял, что любой брак, в сущности, несокрушим и бесполезно пытаться его разрушить. К тому же стояла она, свив ножки, совершенно нагая — за спиной ее была семейная цитадель. И при всем при том она мужа не любила, но вот надо же, я был все-таки чужим.

Муж ее улетел в командировку в Новокузнецк, еще не улетел, а только улетал, а ему уже, видите ли, была найдена замена. Аглая не пошла его провожать, он не хотел этого: улетал с бригадой (работал бригадиром слесарей-турбинистов, вылетели на монтаж турбины). Вероятно, сидел в тот момент в самолете, душа-парень, душа коллектива, и очень ему хотелось побыстрей взлететь. Он так ждет этого, что помогает своим нетерпением запустить двигатели. Вот уже взлетел, уже лайнер складывает шасси. Баскетболист сидит у иллюминатора, потирает свой круглый и полый, как баскетбольный мяч, череп и рассказывает обступившей его бригаде свежий (очень свежий, прямо сегодняшний), непочатый еще анекдот про обманутого мужа и его неверную жену. Не про себя. В себе и своем росте он уверен.

К этому времени у него уже прощупывались маленькие, очень портативные, почти незаметные, почти потаенные рожки — такие крохотные, что могло показаться, что это не нарождающиеся новые, а, скорее, рудиментарные остатки ее прежних измен; но ко времени приземления самолета они уже вымахали у него в великолепные лосиные. Прибьет их потом над дверью и будет вешать на них шляпу. (Наравне с галстуками он питал также слабость и к шляпам.)

Наутро, часов в восемь, в дверь к нам стали неистово звонить и барабанить. Знакомка моя заметалась в постели, но я спокойно взял ее зверским приемом за запястье и пригнул к подушке:

— Тсс. Ключи только у тебя?

— Да!

— Тогда спокойно, — усмехнулся я, все удерживая свою наложницу в одном положении. Уверен, она бы в панике вскочила и открыла кому угодно.

— Нав-верное, св-векровь, — заикалась она шепотом. — Пров-веряет, старая чер-ртовка…

— Воля и самообладание, — сказал я. — Так поступают советские разведчики.

Она успокоилась. Потом еще был какой-то шум на площадке, вышли соседи и попытались проникнуть к нам совместными усилиями.

Мы не открыли. Оказалось потом — пустяк, моя девочка аж расцвела, когда узнала. Просто муж прислал телеграмму, и ее передали соседям. Только и всего. Ни о каких изменениях в строении своего черепа он не сообщал. Больше того. Этот самоироничный молодой человек заявлял, что долетел благополучно и чувствует себя отлично. Завидное качество. Таким мог обладать только человек баскетбольного роста.

Она аккуратно сложила телеграмму и положила ее в жестяную коробку из-под халвы, где у них, по-видимому, хранился семейный архив: фотографии, письма, открытки и вот, значит, телеграммы. Интересно посмотреть, сколько раз он уже рапортовал о своем благополучии.

Вообще, нас часто беспокоили, и всегда некстати. То Мосгаз пожалует, то телефон задребезжит, то нахлынут шабашники с образчиками обоев, обивок для дверей и собственных испившихся физиономий. То внезапно включится и заорет на всю квартиру телевизор — мы оба аж подскочим: она всегда оставляла вилку в розетке и только слегка отжимала ее — какие-то неполадки. То вот, значит, телеграмма — этот телеграфный муж слал их бессчетно, считая своим долгом сообщать нам о каждом своем шаге на пути завоевания Сибири: «Жить негде, возвращаюсь» (она меня тут же начала собирать в дорогу); «Поселили в гостинице, живу одноместном люксе» (разобрала); «Приступили монтажу десятитонного двигателя. Целую» (я ее поцеловал); «Нет анкеров и нужной марки бетона» (она меня приласкала) и т. д. Я ей предлагал вырезать для этих телеграмм в дверях окошечко и принимать их через него. Я и сам бы ей в этом помогал.

То малый ее, вредный пацан лет четырех, посетит нас ночью и захочет к папе с мамой. (В том варианте, кажется, — племянник; оно, конечно, благородней, но увы: реализм есть реализм, и я от него ни на шаг.)

В первую же брачную ночь он встал, как истукан, в дверях и громко удивился, запустив палец в нос:

— Что, папа уже приехал?

Я накрылся с головой.

Она выскользнула из-под одеяла и повела малыша в его комнатку.

— Никакого папы, Даниил, нет, — отчитывала она его строго. — Спи. Таким маленьким, как ты, полагается по ночам спать.

— А тебе?

— Мне тоже. Видишь, уже иду. — И она нырнула ко мне. — У, вредный, — хохотнула она. — Когда одна, никогда не придет.

— А папа где? — все не унимался в своей комнате малыш. — Уже прилетел?

— Спать, Даня, спать, — нетерпеливо говорила Аглая сквозь поцелуй, едва оторвавшись от моих губ. — Видишь, я сплю? Он тебе приснился. — И снова соединяла разъятый надвое поцелуй.

Я ему приснился, согласен. Но сновидения не могут так задыхаться под ватным одеялом, они, по-видимому, снабжены какими-нибудь специальными дыхательными аппаратами. У меня же аппарата не было.

Этот малый вообще вымотал меня изрядно. Вечно заявлялся к нам в самый неподходящий момент, да еще и сказки требовал. Непременной сказки на ночь. Причем каждый раз требовал новую и удваивал норму старых. Избалован он был ужасно — при случае бил посуду или выливал на пол горшок. На горшке он проводил большую часть своего досуга. После чего тотчас шел к нам и барабанил в дверь. Мы потом даже баррикадировались от него на ночь — ни защелки, ни замка в комнате не было. Я, видите ли, чувствовал себя перед ним беззащитным. Когда он, бывало, входил в комнату днем, а я сидел, например, в кресле (в этой квартире, кажется, у меня вообще было только два места: кровать и кресло — на остальные я по соображениям безопасности не допускался), я закрывался от него газетой, весь холодея, а он молча и беспристрастно изучал мои обмершие ноги, после чего, удовлетворившись, удалялся. Видимо, они ему внушали доверие. Ноги мои постепенно приходили в чувство, хотя большой правый палец отходил дольше всех. За все эти фокусы малый и был мною наказан: я его безжалостно и почти без остатка из первого варианта удалил (и за то, что он был сын, а не племянник, конечно), сославшись на какую-то невразумительную тетю Розу да сделав его еще к тому же племянником некоего туманного полузаграничного дяди. За это детоубийство и подлог я теперь и сам наказан: вечно теперь у меня мальчики кровавые в глазах, как у Пушкина.

Характер у Аглаи был какой-то смутный, хитроватый, шутейный, что ли, как будто все время кому-то и чему-то подмигивающий. В общем, конечно, она была скучна и заурядна. Вначале она мне показалась другой. Она все больше со мною в постели отлеживалась, отмалчивалась и отсмеивалась и таскала в постель белые сухарики (ее сухарики, ее) и хлеб с маслом, с сахаром. Вся постель у нас вечно была в этих колючих крошках, благодаря чему лучшее в мире наслаждение для меня теперь навек испорчено: оно вываляно в этих сухарных и сахарных крошках и преследует меня в любой постели, на любых простынях. Мы все к утру были с ней в этих шрамах и вмятинах — таковы прозаические знаки нашей любви.

Но был у нее совершенно невероятной веселости кот — вечно неунывающий, кипучий, вечно улыбающийся кот — и это несмотря на его напрочь, наглухо отдавленный тяжелыми подъездными дверьми хвост, — кот был несокрушимый оптимист. Этот коротенький, как палец ноги, обрубок (и все-таки живой, живой) всегда победительно торчал вверх — над всеми его кошачьими невзгодами, неурядицами, разочарованиями. Во дворе он уже начал уступать первенство, лучшие женщины уже были не его. Но похаживала к нему в гости соседская томная, бальзаковского возраста, кошка — и тогда поднимался такой гвалт с битьем посуды и обрыванием занавесок, что их приходилось изолировать друг от друга. Он и эту ленивицу заражал своим несокрушимым весельем. Теперь спрашивается: куда девался этот игручий, неунывающий, во всех смыслах оптимистический кот — почему его не было среди нас с Сашей? Не мог же я его просто забыть или не принять во внимание, неужели испарился без следа? Вглядываюсь и отвечаю: в мире искусства действуют иные, чем в физическом мире, законы, хотя жизнь и вечно подражает искусству; в частности, в художественном мире есть и закон сохранения характера, ибо в искусстве материя может быть уничтожена, но эмоция, мысль, память, характер, темперамент — никогда. Неуемный характер этого животного без моего ведома соединился с характером моей выдуманной героини, — как видите, кот не пропал бесследно. Хотя и заплатил за это своей жизнью — такова цена художественности. Здесь же этот кот продолжает существовать, ему незачем умирать, пусть ловит мышей, приносит пользу. Он был так нескучлив и задирист, она была так вкрадчива и тиха. Они были совершеннейшие антиподы. Они оттеняли и дополняли друг друга. Именно поэтому я и предоставляю им здесь обоим жизнь.

Во всем характере Аглаи была какая-то сухая бухгалтерская расчетливость и деловитость. Например, когда я ехал в город, а она оставалась дома, то никогда не забывала сунуть мне свой единый:

— На, возьми. Нечего деньги зря тратить. Жене лучше чего-нибудь купишь. Копеечка к копеечке — будет рубль, рубличек к рубличку — будет и сто.

Если я хотел, например, купить ей какой-нибудь копеечный подарок, она отбирала у меня кошелек и говорила:

— Пока не надо. Скоро выбросят лучше и дешевле.

Тот эпизод с троллейбусными копеечками в первом варианте — это ее, ее черта: Аглая никогда мне не давала опускать в кассу больше чем положено. Безоглядной Сашиной щедрости и безумных трат у нее тоже, увы, не было. Игрушки своему сыну она покупала только после того, как он окончательно сломает и сдаст ей старые, за что малыш платил ей тем, что бесстрастно расколачивал молотком все свои ракеты, пушки и пистолеты — малый готовился в военные. Ее прозаическое ремесло, казалось, наложило отпечаток на весь ее характер, на все ее, даже интимное, поведение — неучтенными, казалось, не оставались ни одно объятие, ни один поцелуй. Но, может быть, наоборот: склонности нашей личности сами выбирают себе занятие? Меня очень смешило, например, ее деловое, обстоятельное вожделение, ее предусмотрительная, мнимо расчетливая любовь. Так и казалось, что она завертит на нашей подушке бухгалтерскую машинку «Феликс» или защелкает костяшками счет. Бывало, когда она целовала меня (эту роль всегда брала на себя она) и ее отрывал от этого занятия телефонный или дверной звонок, то она, возвратившись, казалось, не начинала новый поцелуй, пока не возобновит и не закончит едва початый старый. Ничто не должно было пропасть даром. И при этом по счету помнила все свои ласки — лишними она не разбрасывалась. Двойная бухгалтерия ее любви. И всегда заводила перед «этим» часы — все, сколько их было в доме, а их было бессчетно. Все они били ночь напролет, звенели, визжали и куковали, прожигая вместе с нами время. Эти часы Аглая с мужем коллекционировала — странное, в сущности, занятие для людей, которые не знают истинную цену времени. А они ее, по моим наблюдениям, все-таки не знали. Достаточно сказать, что часы лишь заводились, но показывали разное время: она их никогда не подводила.

Утром она отводила сына в садик и уезжала на работу, меня же из квартиры выпроваживала. Никогда не оставляла меня одного дома и ключей от квартиры не давала. Я целый день скитался по Москве, прожигая время: ходил в кино, слушал музыку, толпился вместе со всеми страждущими у театров в надежде на лишний билетик, посещал музеи. Домой я старался возвращаться поздно, когда Данька уже спал (ибо это был все-таки Данька — я его туда не поленился пересадил; с теми же редкими вьющимися волосиками, белыми, рыжими, капризными). Аглая кормила меня ужином, и мы шли на ее семейный алтарь совершать еженощную жертву: закладывать тельца.

Когда у нас случалась размолвка (преимущественно по выходным, в будни нам ссориться было некогда), Аглая переходила к домашним делам: глаженью и штопке. Достанет целую кипу пересохшего белья, расстелет байковое одеяльце на кухонном столе — и начинает гладить. Причем ее утюг выбирал что-нибудь непременно мужнино, детское: рубаху, носки, пижамку. Не думаю, чтобы это делалось специально, чтобы меня задеть или обидеть. Просто, как ни верти, семья есть семья и чужой есть чужой. Она как бы приспосабливала свое тоскующее семейное чувство к новому содержанию или, скорей, хотела как бы оправдаться за меня перед своим домом. А то вдруг ни с того ни с сего достанет из кухонного пенала картофельную толкушку, натащит на нее огромный мужнин носок, сядет к окну и начнет штопать. И самоуглубленно так, сосредоточенно, пришептывая что-то. Но штопать она, видимо, не умела, все пальцы, бывало, исколет, а все корпит, морщит губы и вскрикивает, как уколется: «Ах, ах! А-ах, ну какой ты, Сережка, вредный (имя ее баскетбольного мужа), все пальцы из-за тебя исколола!» Я усмехался и разворачивал газету.

Иногда, по выходным, она бралась за мое воспитание и возила меня по всяким достопримечательным местам. Раз уж я в Москве, считала она, я должен кое-что увидеть, посмотреть. Она свозила меня на Кутузовский в панораму посмотреть Бородинскую битву, в музей «Подпольная типография ЦК РСДРП(б)» на Лесной (в котором она непонятно над чем всплакнула) и Музей Вооруженных Сил, который мы осматривали с продолжениями, ездили в него несколько раз, три воскресенья, что ли, подряд. Причем в последний раз она взяла с собою и сына, считая, что народные святыни помешают ему разглядеть во мне непапу. Отечественная история ее бесконечно трогала. Ее сына тоже.

Пробыл я у нее недели три. Прихватил еще свои к командировке отгулы.

Собирала она меня в дорогу по-семейному. Сунула в портфель баночку икры, сгущенное молоко, десяток крутых яиц и лущеного фундука. Потащила меня в магазин и заставила еще купить что-нибудь из редких продуктов домой и подарок жене и «дочке». В общем, рада была от меня избавиться. Я уже ей порядком надоел. Да и соседи уже на меня косились — как мы ни конспирировались, а все-таки были замечены не однажды.

На вокзал провожать она меня не пошла.

— Ну что, написать тебе, Аглая? — сказал я перед уходом, сидя на детском стульчике в прихожей.

— Как хочешь.

— Я напишу.

Она пожала плечами. Зачем, мол: воздух спущен, мяч проткнут и валяется в углу. Я и сам не понимал, зачем все это было. Этот чахоточный роман, эта упадочно-деловая женщина. О чем было говорить? Мы оба тяготились друг другом.

Я сидел в прихожей, а она стирала в раковине какую-то мелкую постирушку, и так мы с ней, через открытую дверь ванной и мыльные пузыри, и переговаривались. Потом она ушла на кухню. Я посмотрел на часы. Выходить было еще рано. От нечего делать я достал из сетки баночку гуаши, взял кисточку и нарисовал на дверях туалета смешного красного малыша: малыш стоя пикал мимо горшка, выпятив огромный живот, высунув набок язычок, и у горшка растекалась лужа. Очень смешной. И очень грустный.

Она вышла из кухни и тоже полюбовалась на малыша. Руки у нее были в муке (она стряпала  м у ж н и н ы  вареники, хотя он еще не предвиделся; меня она этими варениками не угощала).

— Надеюсь, он вырастет в законопослушного гражданина, — сказал я, показывая на своего малыша. — И надеюсь, он поступит когда-нибудь в аспирантуру.

Она грустно улыбнулась. Потом спохватилась и прикрыла свой выщербленный рот ладошкой.

Мы посидели немного вместе, и я оделся. Потоптавшись у порога, я снова сел — как-то вдруг засмущался ее, и она меня, будто ничего между нашей встречей и этим расставанием не было. И время так медленно отсчитывало свои минуты в ее комнате. Я по-братски поцеловал ее в щеку и исчез.

Тишина. Покой. В душе ничего нет. Пусто. Не было даже сожаления. Как, бывает, получаешь на работе расчет и чувствуешь себя ненужно свободным. Бог нас простит, мы неплохо все-таки провели время.

В оставшийся час-полтора я съездил в парфюмерный на Пушкинскую и купил там для Алисы подарок: флакон не очень дорогих французских духов «Madame S.». Были другие, но я выбрал именно эти, потому что Аглая тоже пользовалась такими. Я хотел, чтобы от нее хоть что-нибудь осталось. Таким образом, я купил подарок самому себе: чтобы Алиса, видите ли, мне потом этим запахом Аглаю напоминала. Неблагородно, конечно. Но чего только ради собственных воспоминаний не сделаешь.

Алиса сама вытащила дома у меня эти духи из кармана и очень обрадовалась им; наградила даже счастливым поцелуем. Сказала, что давно хотела такие. Она очень берегла их и душилась ими только по праздникам, и когда, бывало, я слышал их равнодушный запах, то вспоминал мою тихую Аглаю. Тогда я немножко грустил. Все-таки она была в моей жизни, эта женщина. Алиса всегда чувствовала, что эти духи на двоих, и никогда ко мне в этих духах не приставала.

Вот такая, не совсем благородная, история.


Через год я опять был, проездом, в Москве, мы возвращались с Алисой из отпуска. Остановились мы на три дня у Алисиных знакомых в Ясеневе. Я все никак не мог выбрать случая позвонить моей Аглае: Алиса меня бдительно стерегла. Наконец я выкроил минутку днем, пока женщины обсуждали текущие проблемы мировой моды. Телефон Аглаин я помнил нетвердо. Однако, собравшись с силами, что-то приблизительное вспомнил (я специально посвятил этому весь предыдущий день, отчего казался женщинам глубокомысленным; никаких бумажек с телефонами я никогда не завожу, Алиса их быстренько, эти номера, прозванивает и все хорошенько, умненькая девочка, выясняет).

Позвонил. Сказали, что здесь такой нет. Не проживает.

— И не было? — упавшим голосом спросил я. Мне показалось, Аглая меня обманула — дала неправильный номер (я никогда ей не звонил).

— Почему не было, была. Сейчас нет.

— М-м… не будете ли так добры… проездом, прямо с поезда… из Монте-Карло… если знаете ее новый телефон… буду весьма… — и т. д., очень вежливо, с французским прононсом — я вспомнил наши уроки французского.

Телефон мне, подумав, дали. Оказывается, она разменяла квартиру. Развелась. Бедный, бедный баскетболист, захватил ли он свои рога и грамоты? Я, помнится, прибивал эти замшевые оленьи рога у нее над входом. Рассвирепевший телефон-автомат содрал с меня лишних две копейки — за дополнительную информацию.

Вечером я дозвонился и до нее. Уже после девяти. Она меня приглашала тотчас.

— Я из Ясенева, — предупредил я. — Буду не скоро.

— Ничего, — сказала она, хохотнув, — я подожду.

Значит, не забыла.

Я покружил дома по кухне, стащил из холодильника бутылку хозяйского вина (магазины уже были закрыты), завернул его в газетку, сунул за спину и проскользнул в прихожую.

— Ты куда? — крикнула Алиса с балкона.

— Да, знаешь… Пойду еще немного подышать. Что-то в этой Москве душно.

— Нас с собой не приглашаешь?

Да пойдемте, мол. Втроем оно даже как-то веселее. Попробуй только отказать, вмиг засобираются.

— Ну ладно. Мы потом.

То-то же.

Я вышел. В крайнем случае скажу Алисе, что заблудился: поехал в Москву, потянуло проститься со столицей (назавтра мы уезжали), пройти по историческим местам. По Красной площади и улице Горького, например. Никогда на них сроду не бывал. А так всегда хотелось.

Когда я приехал на Колхозную, уже стемнело. Жила моя знакомая теперь в одном из сретенских переулков, и я долго в темноте рыскал, ища его. Прошел вниз до самой Дзержинской, потом вернулся опять. Ащеулов, Луков, Даев… Где-то тут должен быть и ее. Наконец нашел. Дом старый, высокий, шести- или семиэтажный, один из тех, что сносятся вокруг «Кировской» целыми кварталами. У дома сидели в темноте бабки — они тотчас взяли меня на прицел. Я им не внушал.

Я вошел, поднялся на самую верхотуру — к ней и лифт-то сюда не поднимался, останавливался где-то ниже. Лестницы крутые, узкие, в очистках и капустных листьях. Я интимно позвонил, предвкушая встречу. Нажал на острую, сношенную пуговку звонка.

Она мне сразу открыла. Ждала! Знакомый милый халатик, по-фрачному расходящиеся полы, на одной пуговке, которая, вправду сказать, была лишь декоративна и ничего не скрывала. Но назвать эту пуговку «бесцельной» у меня бы не повернулся язык.

Квартира была коммунальной. С огромным бездарным коридором, с высокими неуютными потолками, с черным доисторическим телефоном на стене, с серией подряд, всегда некстати открывающихся дверей: соседи.

— Извини, — шепнула она. — Ко мне неожиданно пришли. Так что ты уж… веди себя соответственно.

Мы прошли к ней. У нее был гость. Молодой человек лет двадцати пяти сидел, по-домашнему развалившись на диване, как-то слишком по-семейному, по-отцовски, приласкав какую-то детскую игрушку — медвежонка, что ли. Этот медведь мне все и рассказал. Он сообщил мне, что у меня появился заместитель — и, по-видимому, не первый, и, по-видимому, давно.

— Вот, — представила она меня. — Знакомьтесь. Мой троюродный брат, навестить, проездом в Москве, только что приехал, через час обратно на поезд.

Вот как? Мне уже устанавливается регламент? Или моя невинная ложь, когда я выведывал номер ее телефона, уже отозвалась? Проворно же судьба работает локотками.

Я джентльменски кивнул.

— Ну, как там тетя Сара? — делая круглые глаза, спросила меня Аглая, другого имени она, конечно, не подобрала.

Я подумал. Ну что ж. Раз меня лишают даже подлинной роли в этом доме, да еще лезут ко мне нахально в родственники. Что ж. Сейчас я тебе, крошка, расскажу историю всех сорока двух Авраамовых колен.

— Авраам родил Исаака, — начал я.

— Кого-кого? — спросил юноша, откладывая своего грудного медведя и подпирая пальцем подбородок: приготовился к умному разговору.

— Да ничего, это я так, — сказал я. — Вспомнил одних знакомых.

— Ну, так как же? — настаивала Аглая. — Как там тетя Сара?

— Как. Передает привет. И посылает тебе ваг’енья и фаг’шиг’ованной щуки с чесноком. Говог’ят, ты их весьма обожаешь.

— Вздор, вздор. Она, конечно, очень добрая, тетя Сара, но чеснока я сроду не употребляю. Она ведь, кажется, уже на пенсии? Чем занимается?

— О, читает! — воскликнул, воодушевляясь, троюродный брат. — И все норовит классику: Шолом-Алейхема и Спинозу — исключительно их. Такая стала книгочея! Кафку, Драйзера, Марка Твена и Пруста тоже наметила. Такая стала…

— Пруста ей не осилить, — серьезно сказала Аглая.

— Ты думаешь?

— Да. Я пробовала.

— Тебе виднее. Ты ее знаешь лучше.

Добрейшая, добрейшая тетя Сара.

Аглая засуетилась:

— Арбуза, Роберт, хочешь? Очень хороший, астраханский.

Арбуза троюродный брат хотел.

Я нахально стал входить в роль. Слупил весь арбуз (она деликатно отрезала мне два кусочка и положила их на тарелочку, после чего предусмотрительно задвинула нож за арбуз, но я его оттуда выудил; так мы его и тягали друг от друга: она — после каждого съеденного мною куска, я — перед каждым новым; все больше воодушевляясь, я отрезал от арбуза кусок за куском, пока весь его не прикончил; в конце концов она примирилась, находя, видимо, что без арбуза мне с ролью не справиться; так было куплено право троеродства: за недозрелый, с черными семечками, арбуз). Громко отрыгнув, я пошлепал одну о другую ладони, как после тяжелой работы — перетаскивания пианино, например. Потом попросился в туалет — Аглая меня, хихикая, в него проводила. В довершение моей, тоже едва початой, роли я обревизовал холодильник. В нем оказались: вареная курица в бульоне (я снял пробу — сунул в холодный жир палец), в морозилке лежал свежемороженый труп какого-то животного и стоял, весь скособочившись, стаканчик полурастаявшего мороженого; на полках я еще обнаружил кефир, пакет молока, овощи, зелень. Петрушка также была мною отведана.

Мой одураченный заместитель почтительно молчал. Она с ухмылкой переглядывалась с ним: такие, мол, понимаете ли, родственники. Он снисходительно усмехался братцу, но всего значения сцены, конечно, не понимал. Эзотерический смысл нашего трио был понятен только двум. Меня это утешало.

Я сел за стол и стал в упор расстреливать этого карьериста арбузными семечками — подсидел начальника, пока тот был в командировке, — и в упор же разглядывать его. Он снисходительно отмахивался.

Малый был хоть куда. Узнаю спортивные пристрастия моей Аглаи. Нейлоновая легкая курточка «Адидас», под ней майка той же фирмы. Кроссовки, сумка (у ног), легкая кепочка — и что там еще? — тоже «Адидас» — и сам он тоже весь из себя был «Адидас»: высокий, поджарый, смуглый. Только, по-моему, он немного косил — все сидел, потупив глазки, боясь взглянуть вправо. Я поинтересовался, кто он. (О себе рассказывать моя роль не предусматривала: известно, какая скудная биография у троюродных братьев.) Служил в армии, закончил институт физкультуры, теперь преподает в школе. Мастер по футболу, играл во второй лиге.

— По футболу, вы уверены? — переспросил я. — Не по баскетболу?

Он пообещал принести в следующий раз удостоверение и доказать неверующему. Аглая сидела как на иголках.

Служил десантником (такие, как он, — сплошь ракетчики и десантники, но этот, кажется, не врал). Все рассказывал обстоятельно и деловито. Я думал, он нам сейчас покажет затяжной прыжок с шестого этажа. Все ощущения были им зафиксированы. Столько-то учебных и столько-то боевых прыжков. Столько-то благодарностей от командования. За сверхприцельный прыжок был отмечен отпуском на родину. Страшен, оказывается, вовсе не первый прыжок, а второй, и третий, и тридцать третий. К этому нельзя никогда привыкнуть.

— Никогда? — не поверил я своим ушам. — Может ли такое быть?

— Попрыгайте с мое, тогда узнаете, — обиделся мальчик и пошел ставить пластинку.

Он не глядя выбрал нужный диск и не глядя же запустил его. Да. Это уже не невнятные наветы плюшевого медведя, это уже нечто большее. Свой человек в доме, свой. Не чужой. Близкий. Гораздо более близкий, чем некоторые дальние родственники. Чем троюродные братья, например. Гораздо.

— А мы вот теперь с Данькой тут, — вздохнула Аглая. — Разошлись с нашим отцом…

Я уныло оглядел комнату. Часть ее мебельной стенки — другая, видимо, перешла к мужу. Все вещи как будто разрозненны тоже, не было в них больше той семейственной цельности и нерасторжимости, их необходимости одной для другой, которые приобретаются годами, наживаются в доме по крупице, — у вещей тоже, видите ли, свое настроение и своя история. Вполне разрушенный быт. Даже ее антикварная люстра горела лишь половиной своих свечей, как бы оставляя другую половину ему, мужу.

Только часть часов перешла к ней. Их нестройный, но завершенный хор, который я, правда, не любил слушать, но любил вспоминать, теперь был нарушен, разъят, лишен смысла, и нынешние его солисты не имели таланта прежних. Теперешние были все выскочки — и хормейстер к тому же отсутствовал здесь: те тумбообразные, в ее прежней квартире, часы у окна, отсчитывающие удары басом. Словно часы все еще не могли решить, кто из них будет теперь соло, и в хоре царил разнобой.

Новые вещи — я их всего насчитал в комнате две: диван и обеденный столик с двумя покрытыми пластиком, стульями — очевидно, из кухонного гарнитура, разъятого наспех, чуть ли не в магазине, — не прижились и уже никогда не приживутся здесь, напрасно она их сюда вместе с собою прописывала. Старые вещи не приняли их в свою компанию. Унылый, разрушенный быт. Высокие потолки, залитые чернилами подоконники, щербатый паркет. Этих стен она уже никогда не обживет, нет.

— Ой, Роберт, я тебе сейчас Даньку покажу! Помнишь его? — наконец искренно прозвучала Аглая и полезла в стенку.

— Еще бы. — Я помнил.

— Ну вот… — достала она какие-то пухлые папки с бесчисленными рисунками, аппликациями, вырезками, фотографиями. Творчество его сына — и о его жизни и творчестве. Она увлеченно щебетала, показывая мне достижения сынишки, и даже, по-моему, раз сестрински коснулась своей щекой моей. Я тоже был увлечен: Данька один и с автоматом; автомат один и с Данькой; новогодняя елка — Данька в шутовском колпаке звездочета, с толстой бабочкой под подбородком; Данька, наморща лоб, складывает палочки — учится считать; Данька в коротеньких штанишках, мясистые коленки, бантик на груди — на первомайском утреннике, читает стихотворение про Ильича. Данька с ней, она с ним. Одна и вместе, вместе и одна. Никаких посторонних, как я ни старался их в этих фотографиях высмотреть, я не обнаружил. (Как ни старался я проникнуть в ее прошлое, она его всегда старательно прятала, отсекала, как бы его не было, бдительно охраняла его от меня, чему теперь с нескрываемой иронией подражали ее с отрезанным прошлым фотографии: бывший, наверно, муж (за кадром), бывшая свекровь, золовки — все бывшее, бывшее… Хорошо, что я не имею привычки оставлять себя ни в каком — ни в чьем — прошлом, ни в чьих даже воспоминаниях, тем более в фотографиях: кто знает, сколько бы раз уже и на меня в противном случае руку занесли.) Да, успехи ее сына были неоспоримы. Я порадовался вместе с ней.

Я встал. Из-под дивана выползла со мной попрощаться черепаха и стала карабкаться на белый ботинок моего соперника (он ноги снисходительно не убирал — увы, имел на это право), но у нее ничего не получалось. Я подошел к черепахе и погладил ее по панцирю.

— Бика, Бика… — приговаривал я нежно. — Ну, как ты тут? Тебя не обижают? — Я вспомнил нашу старую черепашку.

— Ты думаешь, она что-нибудь чувствует? — ухмыльнулась Аглая, подсаживаясь, совсем по-домашнему, вперекрест руки, к этому спортивному малому. — К тому же ее звать Наташка.

— Она чувствует, — убежденно сказал я. — Она все-о-о чувствует. Не то что как некоторые.

Я подставил черепахе свой ботинок, надеясь, что ее дела пойдут на этот раз успешнее, но она им пренебрегла. Мой ботинок ей был, видите ли, незнаком. Потом она уползла восвояси.

Брат встал. Расправил плечи. Хрустнул пальцами. Потянулся.

— Ну, так я пошел, Аглая, — сказал я. — Пора. Мне ведь все-таки на поезд.

Она не стала меня задерживать. Поезд есть поезд, и железная дорога никого, даже министра путей сообщения, дожидаться не станет.

Мы вышли в прихожую.

— Ты бы меня хотя бы вниз проводила, сестрица, — прижал я ее у телефона к стене, взяв ее своим приемом за запястье, выставив ногу вперед.

— Сейчас, Роберт, пусти… Ну больно же… ну что ты, Роберт, в самом деле, как маленький, соседи ведь все-таки… пусти… — испуганно зачастила она, выкручиваясь от меня, поглядывая на дверь своей комнаты. Сосед в  е е  комнате. Я отпустил.

— Погоди, я сейчас, — шепнула она.

Она пошла на кухню и вышла оттуда с полиэтиленовым пустым ведром, подмигнула мне и вошла к себе. Дверь в комнату она оставила открытой. Мальчик сидел и все голубил игрушку, хотел понравиться этому медвежонку. Аглая сгребла в ведро арбузные корки (коркою же), вылила прокисшую банку горошка, смахнула туда же со стола, ладонью, слякоть и семечки — и пошла провожать меня. Дьявольская изобретательность. Именно так и поступают с родственниками. Можно еще дать вынести им ведро самим. Главное, вы чувствуете теперь, как нерасторжима эта композиция? — темный, душный август за окном, съеденный наспех арбуз, мусорное ведро, троюродный брат и черепаха. И загорелый малый фирмы «Адидас» — с разгорающимся огнем в крови, нога на ногу, руки в карманах, на диване. И ее нога на горле моего придавленного к полу желания.

Мы спустились по темной лестнице молча. Она проводила меня до мусорных бачков, они стояли толпой у арки и мирно беседовали друг с другом, как в пьесе абсурда. Я бросил в ведро припасенную бутылку вина и подтолкнул мою знакомку к контейнеру. Давай, Аглая.

— А что это там у тебя? — спросила она, выстукивая ведро. — Такое тяжелое?

— Это бывший кокосовый орех, Аглая. Я вез его к тебе, но не удержался и съел по дороге один. В метро.

— Какой ты все-таки смешной, Роберт. Неумелый и смешной. Правда.

Так вот как, значит, мы возвращаемся к своим возлюбленным? Мусорное ведро и вся фирма «Адидас» на диване? Больше ничего. Никаких романтических финалов она мне не приготовила. Такова селяви.

Все-таки я обнял ее. Проводил обратно до подъезда — и обнял. Она упиралась мне своими острыми кулачками в грудь, исполняя свой последний долг, кося, как испуганная лань, глазами, но в общем не сопротивляясь.

— Эй, Аглая! Ты что там? Пропала? Тут такая передача! — выглянул в окно и заорал на весь квартал Адидас.

— Идиот, весь двор разбудит, — ужаснулась она, оторвавшись от моих губ, и затем уже, насильно возвращенная в действительность, поцеловала меня прощально бесстрастно, истинно сестринским поцелуем. Сложила, как она это, бывало, делала раньше, две половинки разбитого ею же поцелуя — увы, теперь уже не подходившие друг другу.

— Прощай, Роберт, все. Тема, сам видишь, исчерпана, — выпорхнула она из моих рук и застучала пластмассовыми панталетами по лестнице — и скрылась навсегда, тут же, прямо на глазах, переходя в мое воспоминание — из тех, что не причинят боли.

— Привет там тете Саре! — хохотнула она еще откуда-то сверху, как бы вдогонку нашей памяти и самой себе.

— Прощай, — сказал я, когда щелкнула ее дверь. — Моя милая, озороватая Аглая, моя деловитая, придуманная бухгалтерша. Грустная моя, августовская женщина, женщина моей осени, прощай. Я буду тепло вспоминать о тебе.

Потому что жизнь, видите ли, всегда переходит в наше воспоминание с обратным знаком.

Я отошел немного от дома и посидел на скамейке, приводя в порядок свое настоящее. Потом встал и, поправляя свои развязавшиеся шнурки, не удержался и взглянул на ее окна. Они были пусты и темны. Она рассказывал ей, наверное, о десантниках. Или они смотрели какую-нибудь интересную телепередачу.

Я сглотнул комок и вышел на Сретенку. Ветер гнал по дороге листья. Спешили последние прохожие. Так вот как, оказывается, мы возвращаемся к своим любимым? Я дошел до Колхозной и нырнул в метро.

По дороге я разработал и утвердил окончательный вариант моего маршрута по историческим местам столицы — на тот случай, если бы Алисе вздумалось поинтересоваться им.


Достаточно ли я скомпрометировал себя? Я думаю. Краска заливает мое лицо. Прерывается дыхание. Теснит грудь. Нет мне снисхождения!

Читатель смущен, раздавлен. На что надеяться, куда идти? Кто из них настоящий, кто — выдуманный? Саша или Аглая — Аглая или Саша? Кто есть кто? Зачем все это, когда…

Выше голову, читатель! Сейчас я сделаю что-нибудь и для тебя.

РЕАБИЛИТАЦИЯ

Теперь я себя реабилитирую.

Реабилитируемый стоял вытянувшись, руки по швам, выслушивая приго… тр-р! — постановление о реабилитации, реабилитация была подобна приговору.

Подобно приговору, реабилитация была так же лапидарна — и так же не терпела никаких возражений. Потому что всякий реабилитируемый есть в то же время и обвиняемый — реабилитируют-то все-таки обвиненного. Обе стороны чувствуют это и ведут себя согласно протоколу.

Итак, реабилитируемо-приговариваемый стоял, вытянув руки по швам, и все слушаемое им слышалось как бы не им, а кем-то другим, третьим (чем и была, собственно, вызвана форма третьего лица): резкие, отрывистые слова (скрипучий голос, канцелярская интонация) доносились до него сквозь пелену ватных звуков, и в прострации остановившегося времени он следил теперь только за тем, чтобы его не стало больше, чем два, — третий уже отделялся от второго.

КРАТКОЕ СЛЕДСТВИЕ ПО ДЕЛУ

Молодой человек по имени Роберт, лет тридцати пяти, болезнен и все-таки моложав, приехал в Москву в командировку. Командировка затянулась, и он очень скучал по своей жене Алисе. Каждый день он писал ей по нескольку писем — но сам не получил ни одного. Каждый день, по нескольку раз, он бегал на Центральный телеграф, вставал в длинную очередь к окошку выдачи корреспонденции до востребования, но отходил ни с чем. Хотя жена и обещала ему писать. Все попытки дозвониться до нее также не увенчались успехом. Килограммы разменного серебра обретались в его ветхих карманах. Чтобы хоть как-то, хотя бы в мыслях, приблизиться к Алисе (и вот что странно: он тотчас ожидал себе за это награды — в виде письма, разумеется, только в виде письма), он купил ей неплохие французские духи «Madame S.» и тут же опять побежал на почту. Увы. Алиса молчала, конечно.

Он ревновал ее. Сказать правду, она этого заслуживала. Глубоко в душе его было запрятано страшное подозрение (собственно, уже не подозрение, а прочное сознание ее измены — так долго оно пролежало в нем), он забыл о нем, предпочитал не помнить, но он помнил. Теперь это подозрение размножалось в геометрической прогрессии. И остановить его могло только письмо. Но письма не было.

Таковы смягчающие обстоятельства этого дела.

Уже не надеясь и все-таки каждый день проводя на почте по нескольку часов (все его пути по Москве, как вы понимаете, так или иначе должны были проходить вблизи телеграфа, как он этого умышленно ни избегал), все стоя у окошечка, заискивая перед работниками, заглядывая им в глаза (а коробочка с духами — у сердца: все-таки согревала), он принялся измышлять одной — яркой, горячечной, раскаленной — половиной своего мозга (как бы жарко-красной половиной детского резинового мяча) — измышлять историю ее, Алисы, измены, он рисовал себе все безжалостно, уродливо, развратно (о, и эти картины все-таки, щадя ее, он оставил втайне — мы ведь ничего не узнали о них, не так ли? — иначе это могло бы стать темой еще одного рассказа), представлял себе ее, Алису, и кого-то неведомого Его (вся мужская половина человечества в этой большой букве) — а другой — насмешливой, голубой, холодной (как бы сине-прохладной половиной детского мяча) — измысливал себе свою собственную измену — вначале он Алису все-таки жалел.

Вначале он ее все-таки щадил.

Граждане судьи! Учтите это смягчающее обстоятельство! Он ведь изменил ей сначала лишь с Сашей, девушкой все-таки поэтической и интересной — намного более интересной, чем его собственная жена.

Позже, когда отчаяние совсем затопило героя — писем все не было, — он измыслил себе еще другой, худший вариант — другую женщину, Аглаю, — чтобы, значит, было еще гаже, еще больней, еще мстительней, запятнать еще сильней — да только вот для кого и кого́? — конечно же, для себя, для себя больней, себя запятнать, себе отомстить, себя обидеть, потому что все, даже воображаемые, измены (особенно они) уязвляют больше того, кто изменяет или воображает себе свою измену, нежели того, кому бы этим хотели отомстить. Именно это последнее обстоятельство и послужило основанием для пересмотра дела, оно же служит и подлинным основанием для реабилитации: все другие не заслуживали бы снисхождения. Таковы материалы этого нашумевшего дела.

Суд удаляется на совещание.

В с т а т ь,  с у д  и д е т!

— Объявляется решение суда:

ОБВИНЯЕМОГО (увы, все-таки его) РОБЕРТА эМ. МАМЕЕВА ОПРАВДАТЬ И ИЗ-ПОД СТРАЖИ ПРИСТРАСТНЫХ ЧИТАТЕЛЬСКИХ МНЕНИЙ — ОСВОБОДИТЬ.

Присутствующие свистят, заложив пальцы в рот.


Так кончался этот рассказ. Грустно, грустно. Я всегда беру и перечитываю этот рассказ, когда Алисы нет дома, когда она где-нибудь в отъезде: в отпуске или командировке. Жаль, что она так и не дочитала его до конца и больше никогда теперь к нему не вернется. Может быть, она хоть что-нибудь тогда в нас с нею поняла.

Конечно, написать эту историю на телеграфе, как гласит подзаголовок, было немыслимо — слишком уж она пространна и многословна, эта история. Но сочинил я ее все-таки там, на телеграфе, в томительные, оглушительные, ослепительные — мстительные — часы моего ожидания писем от Алисы; осталось ли хоть что-нибудь в этих женщинах от нее? Не разберу. Но эти пресловутые французские духи — были, были, и их роль в рассказе изменялась соответственно: сначала благородно, потом — низко. Как же было с этими духами на самом деле?

Я приехал, обессиленный своей ревностью, измученный, больной, на злобу и ненависть у меня уже недоставало сил. Алиса была дома. Сидела, какая-то затравленная, в кресле и даже не вышла ко мне навстречу.

Я сел в прихожей, не раздеваясь, на стул, авоська через плечо, шапка на затылке, длинное декадентское пальто.

— Что же ты не написала мне, девочка, — тихо спросил я мою бледную, отчего-то похудевшую, отчего-то изможденную Алису. — Я так ждал.

— Я была в больнице, Роберт. Мне было очень плохо. — И она заплакала.

Я смутился. Как же я мог забыть? Ведь я сам, сам — она хотела, чтобы это был я сам, — послал ее туда. Наверное, сам. Она хотела, чтобы это был я.

— Извини, — обнял я ее за голову. — Прости. Вот… тебе за труды, — протянул я ей мою жалкую коробочку — и сжался от боли. Меня самого чуть не стошнило от гнусности этой фразы, но я не мог удержаться — ради красного словца я не пощадил бы родную мать.

Но она, кажется, ничего не заметила. Только грустно улыбнулась, взяв духи. Женщины, видите ли, мало придают значения словам. Они любят любовь.

Она раскрыла коробочку. Открыла флакон.

— Какие… вульгарные! — со страданием сказала она — и по телу ее прошла судорога брезгливости и отвращения. Она чуть не отбросила флакон. — Отдай их лучше своей Маше.

Моей Маше.

Я и отдал их потом ей, преподнес, так сказать, в подарок, получив в обмен на них и дружеский поцелуй, и затеплившуюся надежду, и дружеское тепло. Но она-то ничего не поняла.

Никакого же вязаного платья для Алисы не было: все это изобретения моего тощего на выдумки кошелька.

По-настоящему, конечно, всю эту историю следовало бы назвать «Мадам С.» — и я это название запоздало своему рассказу возвращаю, так вы это название и наберите, но только с тройным полиграфическим браком: тройным — смазанным — оттиском, поплывшей типографской краской, призрачностью заимствующей у самой себя жизнь печатной формы: сильно, слабее, слабее. (Да рядом бы еще лежала матрица — маленький рифленый флакон духов «Madame S.», потому что это название рассказа было бы все-таки от него…)

Ибо три темных зеркала, система затененных зеркал, причудливо, с искажениями повторяющих отражения друг друга, видятся мне:

в первом — моя бледная, все еще молящая о спасении Саша — все еще в чужом платье, все еще закрывающаяся от меня руками, как от убийцы, но теперь уже не от моей похоти, а от ножа авторского произвола, словно предчувствуя гибель, истекающая уже настоящей, невыдуманной кровью — с расплывшимся уже не гуашевым, а настоящим кровяным под печенью пятном;

во втором — ее прозаическая соперница — спокойная, ухмыляющаяся, с хулиганисто подвязанными клапанами мохнатой шапки, с набитой продуктами сеткой, озорная; ее независимость и от автора, и от героя очевидна, ее сделала такой сама жизнь, — и вот она уже выходит из собственного отражения и переходит в действительность;

и в третьем — тихая, склонившая набок голову Маша — еще более ирреальная, несмотря на свою реальность, как бы сгустившаяся, соткавшаяся из искажений и неправды первых двух — и потому еще более ненастоящая, чем они.

Кто же из них Алиса? Не различу.

Но если бы меня спросили, что же послужило причиной этих трех отражений, подлинным объектом, давшим пищу моему прожорливому зеркалу — ненасытному зеркалу моего воображения, — то я должен был бы сказать: моя трижды отраженная, трижды преображенная, трижды сокрушенная, но все-таки, несмотря ни на что, — моя трижды обожаемая Алиса — все-таки она, все-таки она…


Я всю тебя по частицам ро́знял и трем разным женщинам ро́здал:

как подхватывали меня под руку обе эти женщины — так некогда подхватывала меня и Алиса;

в продавленном кресле Саши я вижу Алисину качалку;

красная портьера в Сашиной квартире была снята с окна Алисиной прежней квартиры;

старинные часы и люстра тоже перекочевали оттуда (антикварные часы Алисы я размножил, совокупив их со своими электронными);

впечатляющая роль духов, их запах, этот крепчайший, замешанный на яичном желтке раствор обоняния, скрепляющий всякое воспоминание, — духи Алисы в пору нашего первого знакомства;

и тот несъеденный, даже непочатый шоколадный торт из нашей первой с Алисой встречи — тоже наш, мы съели его, уже совсем черствым, с Сашей.

И даже (смеха ради должен об этом упомянуть) ванна, ванна, которую я принимал у моей романтической героини, и та — наша; наконец-то я от души помылся — наша ванная вечно занята.

Бесчисленные реминисценции из нашей с Алисой жизни рассеяны здесь: руки в рукава, ножка мило подогнута — Алиса; холодные, серые, стеклянистые глаза Саши — это бутылочные глаза Алисы; кажется, Саша где-то сидела по-турецки — это еще раз Алиса; тетя Роза, у которой Саша оставляла Даньку, — это зачаточная сестра Алисы Лидия, изнывающая по материнству; вьющиеся рыженькие волосы Даньки — это, конечно, волосы Алисы; сухарные и сахарные крошки — это опять Алиса, шипы теннисной ракетки на ее плече; полиэтиленовое синее ведро Аглаи я украл из нашей кухни (и вынес его крадучись вечером, как я всегда это делаю по вечерам); майку и кроссовки фирмы «Адидас» для десантных войск снял с моей падчерицы Катьки — она уже простила мне это (плюшевого Мишутку Катьки я тоже не пощадил); допотопный телефон с трубкой на рогах во второй квартире Аглаи — это наш прежний со Стаканычем телефон на работе; Аглаин брезгливый жест — смахивание арбузных корок другой коркой — это снова Алиса (сгребание же со стола арбузной слякоти и семечек рукой — это моя пролетарская привычка, — вот она, смотрите, прилипла, эта черная семечка, к моей ладони); щербатый, залитый чернилами паркет в новой квартире Аглаи — паркет Алисы, его я тоже позаимствовал и переставил на новое место — отец таки научил меня настилать паркет; чернила же на подоконниках Аглаи я сам, без разрешения хозяйки, пролил — робкая попытка моего осторожного на выдумки воображения; нашу бедную, упавшую с балкона черепашку я реанимировал и поселил ее на время у Аглаи; тема собаки также появляется здесь: помните, та, отвернувшаяся, сидящая хвостом к выходу, бездомная собака в ночном троллейбусе, глядящая на луну, — ужасный, я сам боюсь его, портрет. Коты и кошки — тоже наши: где я их еще мог так дивно наблюдать? И так далее и тому подобное — всех этих подробностей я уже не соберу.

И даже, опять я должен признаться в этом, два этих звездных имени — Аглая и Саша, Саша и Аглая — нужно теперь опять слить в одно: А л и с а — все-таки в него, все-таки в него…

БЛЕСТЯЩИЙ ДИВЕРТИСМЕНТ