Автопортрет с догом — страница 36 из 63

Оказывается, Фадеев для полнейшего «интима» накрыл Лориной дорогой пластинкой торшер и она расплавилась, потекла. Лора утирает слезы кончиком платка.

Все смотрят на меня, как на строгого родителя, который застал своих шалунов за разбиванием банки с огурцами или оконного стекла. И ждут, чтобы их поставили в угол или простили.

Я не прощаю.

— Да-а-ам-м…. Не поправишь, — строго говорит папаша, вертя в руках пластинку. — Такая вещь… Диск века.

Лора заливается слезами:

— Да мне же голову за нее отнесут! Я же только на этот вечер выпросила! До утра! Вечно этот Фадеев что-нибудь придумает! Изобрета-а-атель!..

Эксперт повторяет приговор:

— Да, испорчена навсегда. Ставьте сонату номер два Шопена.

Лора — того пуще. Утирается теперь не платком, а концом скатерти.

Мне жаль Лору. Никогда не видел ее такой слабой, человечной. Если бы всегда так. Выдержав необходимую паузу, я смягчаюсь. Все ждут от меня спасения. Как от господа бога. Кроме Рогнеды, конечно. Та даже рада, что это случилось, мстительно усмехается — не выносит Лоры.

— Так-так, — все рассматриваю я пластинку на свет и подмигиваю Рогнеде. — Впрочем, это еще, может, поправимо. Может, я еще возьму такой же у одного моего знакомого, у него, кажется, был. Может быть.

— Ой, Роберт, пожалуйста, я для тебя… Сам знаешь. Все, что ты хочешь, — взвизгивает радостно Лора и вешается мне на шею.

Знаю. Она для меня все, что я хочу. Кроме, конечно, кроме.

Этот «диск века» — какая-то современная чепуха, популярная дребедень, какой-то западный ансамбль из второразрядных. К тому же давно устарел. У Рогнеды вроде где-то такой валялся.

— Знакомый не даст, — отрезает Рогнеда. — Дудки.

— Да-аст, Рогнеда, даст, не пугай ты Лору, ради бога.

Рогнеда даст. Надо только хорошо попросить. И слегка, по-дружески, полуобнять ее за плечо. Ну, только самую малость задеть за грудь. По-дружески — и немножечко по-мужски. И пообещать зайти в гости. За это Рогнеда отдаст все в мире ансамбли, даже Токкату и фугу ре минор Баха. За это она сама сочинит все, что хочешь. Даже споет. С музыкальным сопровождением. С аккомпанементом.

— Ну, ребята, на сегодня все! Повеселились — и достаточно! По домам, по домам! — командует Алиса. — Завтра ведь все-таки всем на работу.

— Алиса, Алиса! Давай еще «Малиновку», а?! — раззадорилась Лора, видимо, Серж все-таки хорошенько с ней потанцевал. — Ну, немножечко, а?..

Все скандируют:

— Ура! «Малиновка»! Ур-ра-а!!

Рогнеда кривится: ну и вкус у этой Лоры. Судейский крючок.

Все встают, берутся по-комсомольски за руки и бодро, фальшивыми голосами начинают:

Мал-линовки зас-слыша гол-лосок,

Я вспомню наши первые свиданья…

— Не так, не так! Врете! Врете, — весело кричит Алиса. — «Припомню я забытые свиданья!»

Малиновки заслыша голосок…

— Рогнеда, давай с нами!

— Да, да! Рогнеда!

Рогнеда демонстративно идет в прихожую, застегивает сапоги и намеренно громко гремит там, роняет с вешалки щетку, ворочает стулом, топает каблуком.

— Рогнеда же! — возмущается Алиса. — Может, ты нам все-таки дашь допеть, если сама не хочешь?! — Алиса взяла в руки вилку и дирижирует.

Рогнеда, хлопнув дверью, уходит. По-английски или по-французски — кто ее разберет.

Гости берут снова:

Малиновки заслыша голосок,

Припомню я забытые свиданья,

В три жердочки березовый мосто-о-о-ок

Над тихою речушкой без названья…

Прашу тебя, в час розовый

Напой тихонько мне,

Как дорог край березовый

Ма-а-линовой за-аре-е…

Та-та, та-та, та-та, та-та-та-та,

Та-та, та-та, та-та, та-ти-та-та-та,

Та-та, та-та, та-та, тата, тата, та-а-а,

Та-та, та-та, та-та, та-ти-та-та-та…

Прашу тебя, в час розовый

Напой тихонько мне-е-е,

Как дорог край березовый

Ма-а-линовой за-аре-е…

Меня тошнит. То есть не фигурально, а на самом деле, буквально. Выполоскало всего до дна, до зелени в лице. Я одеваюсь и бегу вон из этого дома. Сломя голову, ломая ноги, по лестнице. Ухожу в ту комнату Алисы: она пуста.

Я хожу сюда почти каждый день. Мне нравится побыть здесь одному, посидеть, отдохнуть. Эта комната меня успокаивает. Она возвращает меня в прошлое. Я принес сюда из сарая свой старый мольберт, достал старые холсты, сбил подрамник. Понемногу я опять начинаю работать, но, боюсь, у меня это получается сейчас еще меньше, чем раньше. Наверное, совсем разучился.

Я достал свой юношеский «Автопортрет с молодым догом» и все бьюсь над ним, пытаюсь довести его до ума. На нем молодая Дези, угол моей комнаты и я сам. Дези я на нем не трогаю, она здесь очень хороша, законченна и, не побоюсь сказать, совершенна. Во всяком случае, меня устраивает. В этой работе я не устраиваю себя сам: какие-то чужие, фальшивые, выдуманные черты, без подлинного значения и смысла. Я чувствую это изнутри. Поэтому я все время переписываю себя, и, по существу, меня на этом автопортрете никогда нет. Я сделал уже массу набросков — маслом, тушью, карандашом. Но все никак не могу схватить жизни своих черт, их неповторимости, взаимного перехода одной в другую. Они неуловимы, текучи, и зыблются, и растворяются в зеркале, как само время. Не уследить. И я опять и опять вглядываюсь в зеркало — но теряю себя в нем. Не пойму. Или наши материальные изменения никогда не успевают за изменениями нашего духа — и от этого наша вечная неудовлетворенность сделанным, вечное «не то»? Ибо всякий раз художник смотрит на самого себя и на свое творение уже другим, немыслимо оторвавшимся от себя и от своего искусства взглядом — и смеется над неподвижностью творения. И опять я бросаю кисть!

Я ничего не создал, ничего не создам… Тогда для чего я был, в чем замысел моего существования? Ведь столько, кажется, еще впереди жизни, но ее уже совсем нет. Дыхание иссякло. Я чувствую, как вся моя жизнь уже перетекла в это «был» и разом, прямо из будущего, перешла в прошлое. Промежуточной инстанции не было. Настоящее изъято.

Конечно, я работаю, живу, приношу, так сказать, пользу. Но до очевидности ясно, что сколько бы ни было людей в бесконечном ряду моего рода, они существовали — вместе со мной — напрасно, если не принесли духовного плода. Ибо лишь в человеке, осуществившем дух, все предыдущие поколения получают наконец свое завершение и оправдание. Духовный плод и является выражением всех предшествовавших ему жизней. Вот почему гений, наряду с мощным расцветом своего духа, несет в себе одновременно и черты физического, материального упадка и вырождения — ибо он не кладет камень — он сам является последним, заключительным камнем свода — бесконечного, иссякшего в нем ряда существований.

Так зачем я был — и был ли вообще? Что я могу, к чему предназначен? А ведь что-то во мне все же было — мои способности, казалось, были так разнообразны. О, как много я бы мог сказать! Я только никогда не знал, как выразить их как соединить их с миром. Вечно неиспользованные возможности. Я даже сам для себя вечно оставался внутри. Так неужели же я так и уйду — знаю, уйду — погибну — от внутреннего кровотечения своего так и не высказанного таланта.

Мои краски всегда на палитре. Всегда готовы — и всегда остаются на ней. Как часто бывало — с каким вдохновением, азартом я брался за кисть, но, едва набросав какой-нибудь пейзаж, я уже стыдился его, он уже казался мне мертвым и недостойным продолжения. Да что там пейзаж! Уже загрунтованный холст мне казался бездарным, едва сколоченный подрамник! Первый десяток-другой мазков уже был мне обвинением.

Но краски, еще даже не смешанные, а только выдавленные на палитру, всегда казались мне самой жизнью. Пустой лист, голое пространство, абсолютное молчание мне всегда казались бесконечно более содержательными, чем выраженное посредством их искусство, ибо все воплощенное, по существу, является лишь ограничением нашего сознания. В пустоте пространства и молчания я различаю совершеннейшие творения. Для этого достаточно взглянуть на незаписанный холст, чистую нотную тетрадь — и твое содержание сольется о этой звучащей пустотой. Достаточно лишь иметь это содержание. Мне казалось, я его имел.

Я вхожу к Алисе, включаю свет. Устанавливаю зеркало, беру кисть. Мазок, другой… Нет, не услежу. Что я там теряю за этим стеклом, что? Себя я вижу хуже всего: мое «я» не поддается моей кисти. Все остальное мне кажется несущественным. Мои краски всегда на палитре: всегда готовы и всегда остаются на ней, так пусть же они остаются на месте.

И я разбиваю зеркало.

Нет, это не гипноз зеркала, как сказал поэт, не бессилие творца, как говорю я, — иллюзия и слепота самосозерцающего глаза, умолкнувшая боль самоисследующего органа, неизбежная аберрация стекла душевной оптики, затуманившегося от близкого дыхания, не разрешающая, а уже  р а з р е ж а ю щ а я, разрушительная — и потому вечно не достигающая своих целей — сила объектива, направленного на самого себя.


1982

ТЕХНИКА БЕЗОПАСНОСТИ-1Повесть

Под стеной железнодорожного вокзала ютятся люди. Прячась за каменными выступами, колоннами и водостоками, они то и дело выглядывают и смотрят куда-то вдаль, вдоль замусоренного, залитого мазутом пути. Все они ждут поезда, но поезд почему-то не подают.

И скоро они теряют надежду.

Последние, выставленные на перрон вещи исчезают в укрытиях, и ни один смельчак не решается больше покинуть своего убежища. Но может быть, в этом виноват ветер.

Ветер зол и порывист, он дует вдоль опустевшей платформы, унося куда-то на край земли окурки, смятую бумагу и последние листья.

Навстречу ветру идет человек. Он идет бесконечно медленно, хотя, по-видимому, спешит. Он преодолевает пядь за пядью, но все-таки он очень медлен, этот человек. И руку его относит ветром.