Резкая, перемежающаяся, как бы трассирующая судорога рывка локомотива пронеслась по вагонам — и человек разразился слезами. (Человек был в самом конце рывка и принял на себя поэтому не только суммарный результат удара, но и итог всеобщих устремлений — каждый из пассажиров стремился побыстрей теперь отъехать.) Человек разразился слезами и покатился по полу.
И в самое мгновение падения, еще перед падением, но уже после того, как он осознал, что упадет, он увидел, как массивная ручка двери, ведущей в вагон, начинает медленно поворачиваться книзу и дверь предполагает открыться.
Человек поспешил встать, высушить слезы и вытереть их рукавом своего летнего пиджака. Не было необходимости добавлять еще новые улики, и он примерил свою первую улыбку (еще падая, он оценил всю медленность поворачивающейся ручки и в предположении вытекающей отсюда медленности открывающейся двери, которая еще только должна была открыться, решил, что он успеет примерить их несколько).
Эта не подошла. Слишком уж вызывающа и нарочита (впрочем, еще вставая, он успел сообразить, что любая в его положении будет выглядеть приготовленной и нарочитой и, конечно, виноватой в своей приготовленности и нарочитости и в сквозящей внезапности дверного проема, но потом он об этом как-то запамятовал). Наспех примерив их все и остановившись наконец на одной, довольно безликой, но и неуязвимой в своей безликости, он решил, что двери уже пора открыться (он даже хотел помочь ей открыться, ибо не мог больше удерживать на лице безликости), он решил, что двери уже давно пора открыться, иначе он опять начнет примерку и будет застигнут за переодеванием. Хотя должен был знать, что любое неглиже (как и всякий подмеченный недостаток) всегда более извинительно, чем… Отпущенная с исподу ручка вначале медленно поехала кверху, а затем стрелою понеслась к потолку и обо что-то споткнулась, издав краткий сухой треск туго закрученной пружины.
Человек с облегчением вздохнул. Оставшись в своем мятом домашнем платье, естественном, а потому и удобном, он попытался припомнить мотив (не мотивчик, мотив) того каждодневного основного поведения, в котором ему было хорошо и в котором, как он теперь осознал, он не был еще сегодня ни разу — с самого своего появления на вокзале. Только он его начал припоминать, как ручка начала серию новых превращений.
Серия, новых превращений ручки состояла из:
а) сложных, довольно уверенных, хотя и ступенчатых, движений снизу вверх и точно таких же сверху вниз;
б) резких, визуально не расчленяемых на отдельные движения качков — также сверху вниз и снизу вверх;
в) медленных, вкрадчивых, змеевидных дуг, как бы надеющихся обмануть дверь;
г) бесшумных, плавных, как бы умудренных опытом качаний, в которых чувствовался, впрочем, оттенок сомнения;
д) и, наконец, судорожных, вконец отчаявшихся и смятенных рывках в горизонтальной плоскости двери — в расшатанном механизме замка.
Нечего и говорить, что с самого начала человек сознавал свою преступность. Сознавал — и все-таки ничего не мог с собою поделать. Его преступность (помимо главного преступления его незаконного проезда) состояла еще и в том, что он ничего не сделал для того, чтобы скрыть свою преступность, т. е. помочь открыть тому, кто этого так настойчиво домогался. Он сознавал, наконец, что когда-нибудь дверь все равно будет открыта — и тогда все откроется мгновенно. И чем дольше будут продолжаться эти, пока все еще безуспешные, попытки инкогнито, тем явнее и очевиднее потом будет успех изобличения. Он это сознавал.
Сознавал и все-таки ничего не делал для того, чтобы предупредить разоблачение. Скорее, он даже искал его и только оттягивал наслаждение своего окончательного падения. (Потерявшая всякую надежду ручка продолжала свои бесконечные пре-вращения.)
Он опять затеял переодевание на лице. Сказать правду, он больше не надеялся, что ему это пригодится. Тем более что ручка, кажется, уже совсем отчаялась, колебания ее, во всяком случае, были безжизненны и формальны. Переодевания были также безжизненны и формальны и походили на переодевание стареющей кокотки, вяло и равнодушно спускающей с себя ночной пеньюар и не имеющей ни сил, ни желания перейти в дневные одежды.
Спустив одну улыбку, он подолгу не надевал другой. Так, рассматривал себя раздетым. И так и остался — то ли по забывчивости (колебания ручки не затухали), то ли он чувствовал наслаждение нудизма.
Ручка вдруг отчаянно затрепетала, внезапное зияние двери с головы до ног обдало человека — и он отшатнулся в угол. Так он и не успел переодеться. Его застали врасплох.
Маленькая бледная фея поднялась с коленок и с любопытством начинающейся женщины уставилась на человека. С любопытством она разглядывала его, пристрастно изучая его голое тело, каждую его отдельную черточку, и медленно сводила глаза вниз.
Человек закрылся руками. Он все понимал, этот человек. Он понимал, что если это продлится еще хотя бы мгновение, его обвинят в растлении. Растление малолетних преследуется по закону. Преступление ничуть не меньшее, чем то, которым он уже обладал. Но что он мог сделать? Как укрыться от ее нескрываемого восторга? Как спрятать то, что… Лучше уж тогда обнажиться совсем, ничем не выдавая своей наготы и смотреть ей прямо в глаза. И он отнял руки.
В незащищенности перемещающегося пространства, в лихорадке перемежающейся вины он отнял руки от. Девочка широко раскрыла глаза.
— Мама, мама! — закричала бы она, когда бы умела говорить. — Посмотри, какой смешной человек и какая у него смешная борода!
— Пойдем отсюда, детка, — сказала бы мать, когда бы ее дочь не была немой (не только от восторга), — пойдем отсюда, дитя, просто дядя… уж давно не брит.
Ужас безопасной бритвы скользнул по его голому животу — и он сжался от муки (и все это при му́ке ее мучнистого лица и муке́ мельтешащей двери). Дверь поехала и закрылась. Человек схватился руками за голову и подумал, что он давно не брит. Значит, еще новые улики. Но вина уже покидала человека: поезд приближался к станций.
Человек наконец успокаивается. Какое-то подобие улыбки на лице. Какое-то ощущение света. И он шире раскрывает грудь, глаза, уши — снимает их с предохранительной защелки (блуждающие блудливо руки успокаиваются тоже). И он открывает дверь (не ту, что обдала его зиянием, и не ту, в которой он растлял малолетних) — и он открывает дверь, снимает ее с предохранительной защелки. Широкий воздух полей врывается в узилище человека, и он радостно дышит ему навстречу.
Поезд замедляет ход. Первая обязательная остановка. Человек робко выглядывает из своей конуры и смотрит вдоль состава. И волосы его летят по ветру.
Волосы его летят по ветру, опять хлопочет на ветру галстук, опять какая-то немыслимая возня у поезда — у первого зарешеченного вагона с людьми. Все смешалось: люди, суета, четвероногие. Какие-то неясные крики пополам с угрожающим светом семафора, приветствия пополам с тоской разлуки. Никто из пассажиров не сошел на станции и даже не выглянул наружу. Только горстка заключенных проследовала на перрон. (Собаки отделяли чистых от нечистых.)
Человек отхлынул в узилище. Прильнув к запотевшему от страха стеклу. Поплыли мимо столбы, фонари, хмурые смазчики; проплыл желтый флажок с красным блином на голове. Проплыли ссаженные наземь заключенные, небольшая партия в десять — двенадцать человек (собаки мешали счету), — небольшая партия в десять — двенадцать человек — приветствия пополам с разлукой.
Отчаяние исказило лицо человека. Схватившись руками за голову, он принялся лихорадочно бегать по одиночке, прикусывая свои горестные вопли.
Что делать? Как быть дальше? Где спасение? В чем ошибка? Неужели они наконец проникнут сюда, и тогда… Нет, лучше об этом не думать. Весь ужас его незаконного положения представился ему.
Снова он бросился по карманам. Исследовал буквально каждую пядь (увы: беспощадность беспомощности языка, а не бессилие умолкающего ритма), исследовал буквально каждую пядь…
«Пядь» — в отношении кармана? Караул! Переполох в Институте Говяжьего языка, суматох в Академии Косноязычья!
Он исследовал буквально каждую к в а д р а т н у ю п я д ь своего брючного кармана, презирая пуризм косноязыких.
Ополовинив надежду (только в отношении брюк, пиджак также не бескарманен), ополовинив надежду в отношении брюк, он принялся за второй карман — огромная, с красный мужской кулак дыра была извлечена на свет, и несмотря на то, что всякая надежда в отношении брюк была исчерпана, шансы человека увеличились ровно в четыре раза (число карманов пиджака, возможностей иных объемов он пока не учитывал).
Увы! увы-увы, сухая логика рационалиста. Но интуиция подсказывала ему, что шансы его упали на целый мужской кулак, и против этого кулака уже ничего не могли поделать ни чемоданчик, ни пиджак, ни его четыре кармана. Судьба играла на понижение. Проделки небесного маклера.
Он робко снял пиджак. Убить еле теплившуюся надежду. Повесил ее на какой-то импровизированный крючок. Отошел в угол… Не смел он убить ее вот так, сразу, — не то чтобы не смел, а не хотел: какой прок в убийстве младенца? Пусть дотянет хотя бы до совершеннолетия (ведь есть особенная сладость в убийстве взрослого: уже на бога посягновение, а не на человека; разум). Он вскормит его собственным молоком.
Вскормил. Какой огромный, розовощекий ребенок, упитанный, как Гаргантюа. Сколько он источает жизни! Неужели у человека поднимется рука?
Поднялась. С бледными, трясущимися руками человек пошел на собственное дитя и удушил его, извивающееся, на крючке.
Сгорбленный и опустошенный, он надел свой сгорбленный пиджак — сгорбленный, безденежный, безнадежный (увы, опять беспомощность языка, теперь беспомощность полисемии: ведь пиджак еще был и безнадежный).
Надев свой безнадежный, безнадежный пиджак, он спустился на самое дно своего отчаяния и рухнул на пол своей одиночки.
Тонкий запыленный луч света пробился к нему. Он открыл глаза. Черный хромоногий паук, вечный труженик, ткал свою бесконечную паутину. Они были друзьями. Вчера он чуть опять не упустил паука. Хромоножка заткал к вечеру все углы и недоуменно кружил по потолку в поисках работы. Наконец медленно, как бы озираясь, направился к окну, вздыхая от старости и за