Поиски смысла жизни и вообще все эти проклятые вопросы Фадеев считает нытьем и чепухой.
— От жиру, — определяет он. — На голодный желудок не пофилософствуешь.
Когда, выложив несколько штабелей горячего металла (Фадеев, не забудем, литейщик), он, вытирая пот, садится перекурить, то в голову его лезут отнюдь не «проклятые» вопросы, а то, как поскорей облегчить этот нелегкий труд. Другие вообще ни о чем не думают (Фадеев считает себя рабочим-аристократом), разве что о хоккее и выпивке.
— Но ведь, — робко возразит ему Костя, или Алиса, или Лора, — он придет же, этот рабочий, домой, захочет почитать, послушать музыку, включит, наконец, телевизор…
— Ер-рунда! — отрежет Фадеев. — Значит, не наработался. Работать надо. Работать.
— А в выходной? — спросит Мара. — Выходной-то у него хоть бывает?
— В выходной он будет изобретать и рационализировать, — серьезно заметит Рогнеда. — И заниматься воспроизводством будущих изобретателей.
Фадеев криво усмехнется и обхватит колено: это еще, мол, что тут за пигалица? Рогнеда не удостаивается ответа.
Особенно крепко достается философам. Когда Фадеев рассуждает об искусстве и философии, то я не могу представить себе, чтобы он смог сделать в своей области что-либо полезное и значительное, — так узки и нелепы его суждения. Многое он знает неосновательно, из вторых и третьих рук, поверху, по-дилетантски, понаслышке. Хотя в своем же деле, наверно, вникает во все до корня, читает новейшую литературу, даже иностранную (долбит, как школьник, со словарем), преклоняется перед основательностью, въедлив. В особенности часто достается Канту. Чем-то тот его прогневал; кажется, проблема времени близко соприкасается с его опытами — Фадеев работает сейчас над открытием.
— К-кант! Кха! Времени нет! Пространства! А сам-то а-аккуратненько так выхаживал прогуляться после обеда, в одно и то же время, — кенигсбергский обыватель, говорят, даже часы по нему сверял. Вот те и нет времени! Нет пространства! Жилплощадь-то, кажется, у кого-то оттяпал?
Такова гиперкритика Канта.
Когда при мне упоминают о пунктуальности Канта, категорическом императиве, платоновских идеях и отрезанном ухе Ван Гога, я всегда кривлюсь от боли, словно у меня болит печень. Печень у меня действительно не в порядке, а тут она просто из себя выходит.
— А вы знаете, что было темой последней переписки нашего кенигсбержца? Репа, репа и еще раз репа! Пареная или какая, но — репа! Вот тебе и антиномии чистого разума!
Это вульгарное «нашего кенигсбержца» выводит меня из себя пуще всего, но я креплюсь. И только когда однажды Фадеев, ухватив осетрового балыка, официально объявил дамам, что антиномий у Канта целых восемь, я сказал, что надо же обладать, наконец, вкусом, чтобы не говорить о Канте в таком тоне да еще за такой жратвой, и что, на мой скромный взгляд, антиномий у Канта только четыре.
Ух! Что тут поднялось! Серж с Марой замахали на меня руками, Алиса фыркнула, Лора вышла из-за стола, Костя, вечный тихоня, хлопнул по тарелке рукой и пролил на себя масло, Ната потупила глазки, даже Маша, никогда обычно не принимавшая ничьей стороны, неодобрительно покачала головой и попросила не перебивать оратора, и только все понимающая Дези подняла голос в мою защиту и грозно зарычала на Фадеева, проявив тем самым свою преданность и философскую осведомленность.
— Пспспспспт! — произвел какой-то сложный звук изобретатель, когда Дези успокоилась, — все-таки он побаивался ее. — А кто это го-во-ри-и-ит? Нет, а кто это, я спрашиваю, го-во-рит? — Дези насторожилась.
Действительно, кто? Я для них не авторитет. Кто я для них такой? Обыкновенный художник-оформитель, маляр, мазилка. В сущности, труженик, работяга. У меня и в трудовой стоит: «художник-маляр 5-го разряда». Боюсь, что Фадеев меня за это и не любил. Он хотел бы, чтобы весь рабочий класс был сосредоточен в одном — его — лице.
Я смутился, принялся собирать грязную посуду и пошел на кухню. После небольшого выразительного молчания Фадеев снова завладел аудиторией, и на этот раз досталось хозяйке — он не знал, что вопросами добывания и приготовления пищи в этом доме занимался я.
Изобретатель был раздражен. Как же, его публично уличили в невежестве, и, хотя противник был посрамлен и позорно бежал на кухню, Фадеев не унимался. Критический зуд его искал удовлетворения.
— Нет, что это за жульен, я вас спрашиваю, без петушиных гребней, — настаивал он, вороша вилкой в салатнице, — нет, что это, я спрашиваю, за жульен?
Вот так, прямо от антиномий чистого разума к закускам, без тени сомнения, вперед. Чем он ему не угодил, мой салат? Но бог с ним, с этим Фадеевым. Хотя, вообще говоря, странная разборчивость для пролетария. Но он был, как уже сказано, рабочий-аристократ.
Больше я с ним (и вообще ни с кем) ни в какие «философские» споры не вступал, а после первоначальных тостов незаметно уходил на кухню и читал там или беседовал с Дези, пока Алиса шутливо не выкликивала меня:
— Че-а-эк! Блюда переменять!
И я нес им вина, жаркое, десерт. Маша помогала мне.
У Фадеева общая тетрадь. В ней он ведет последовательную запись всех выигрышей «Спортлото» — хочет выявить какую-то закономерность. Он считает, что она есть. И, конечно, играет сам. Он и нам, когда в духе, покупает карточки и заставляет проставлять в них цифры. Экспериментирует. Считает, что каждому человеку всю жизнь сопутствует строго индивидуальный код и что в этой числовой комбинации — вся тайна тайн человека, его сокровенное бытие. Надо только угадать ее. Это космический закон, выражающий не только генотип человека, но и его судьбу. То, что напишет один, никогда не напишет другой. Кажется, он слыхал что-то о мистике чисел Пифагора. Я намеренно путаю карты Фадееву тем, что подглядываю чужие записи и выдаю их за свои. Сбитый с толку, он крутит головой и сопит. Странна в нем эта смесь самого ползучего материализма с оккультическими замашками. Алиса и Мара тоже верят этой чепухе и, высунув от старания язычки, заполняют карточки. Если они выиграют, то выигрыш, я думаю, Фадеев заберет себе. Как автор системы и реалист.
Ната у Фадеева преподает в институте английский. Считается, что у нее настоящее лондонское произношение, что она вообще знаток всего заморского и британского. Она какая-то несобранная, рыхлая, неопрятная, эта Ната. Все время поправляет очки и глядит вниз. Из сумочки у нее вечно сыплются какие-то бумажки, таблички, шпаргалки. Лекции читает по конспекту.
Вкус у нее ужасный. Больше всего она любит (во всяком случае, чаще надевает) зеленое с лиловым и кирпичное с синим. Более ужасных сочетаний я не знаю. Все в ее нарядах бесится, безумствует, вопиет — и это составляет странный контраст с ее ватным, измученным, каким-то пришибленным характером, с блеклостью ее черт, бледностью почти неподвижного лица. Изящное янтарное ожерелье она может надеть на спортивный свитер, а тяжелую пальтовую брошь — на блузку. В чтении тоже непонятные комбинации. Мелвилл, Стерн и Вирджиния Вулф («серьезно» она читает только англоязычных авторов), а рядом — какой-нибудь бульварный вздор французов. На ночь она заучивает по сто английских слов (по Оксфордскому словарю), а утром повторяет.
Однажды мне понадобилось срочно перевести статью из какого-то альбома (сам я не мог справиться, профессиональный жаргон художников), я отнес ее Нате, она обещала сделать через неделю, но держала полгода, на звонки не отвечала, и когда я, наконец, сам отправился к ней, то ее не оказалось дома. Ее мать (Ната живет с матерью, бывшей оперной статисткой) сообщила мне, что Ната на кафедре «или еще где-нибудь» — добавила она по размышлении, когда я усомнился, — было все-таки воскресенье. И тут выплывает из комнаты моя Ната, опухшая, нечесаная, заспанная, кокетливо запахивается в стеганый халат и делает матери круглые глаза.
— Как, ты уже вернулась? — деланно изумляется мать и быстро уходит на задний план, как и подобает статистам. (Изобретатель, вероятно, чего-нибудь изобретал.)
Эти несогласованные действия, видимо, сильно смутили Нату, и она долго не знала, как поступить со мной. Потом наконец посадила.
Ната принимала меня в прихожей. В «холле», как она выражалась. Прихожая и правда у них большая и заставлена как приемная: два потертых кресла, непременный низенький столик о трех ногах, торшер. Какой-то еще конторский шкаф и три стула у стены, скрепленных рейками, гибридный семейно-канцелярский уют. Здесь она принимала студентов и репетировала школьников.
Она что-то погугнила себе под нос, пробегая статью, поправила очки: «…nice… very important…» — я ничего не понял. Потом подсунула мне пару каменных пирожков (эпоха среднего палеолита) — и вздохнула. Статью, в общем, она не перевела. Масса дел: зачеты, сессия на носу, общественные нагрузки, ученики. Она, конечно, переведет, когда будет посвободнее, но сейчас… В общем, просит извинить.
Я забрал альбом и просил не беспокоиться: мол, переведу сам. Даже интересно. Продвину свой английский — все-таки занимался им когда-то, как-никак. Очень интересно.
Дома, в альбоме, на четвертушке неопрятного листка, я обнаружил следы титанических усилий Наты — ее наброски перевода, и они изумили меня. Ната была буквально невежественна! Иегуди Менухина (в статье мастерство художника сравнивалось с мастерством этого знаменитого скрипача) она назвала Иегудой Менухиным, colour («цвет», «колорит» по контексту) она везде дала «краска» и «колер», а раз даже как «индивидуальность», «яркая личность» (вариант), а runner («бегун», «посыльный», «гонец», а в контексте переносно — «передающий эстафету, эстетическую традицию») — как «контрабандист»! Кроме того, important («важный», «значительный»), ударение на втором слоге: долгое «о», она ударяла, как я припомнил теперь, на третьем: импотэнт! — ее хваленое произношение.
Конечно, статья была слишком специальная и Ната кое-чего могла и не знать. Но все-таки.
Больше я у них не бывал. Храни меня бог и впредь и от ее вкуса, и от ее изобретательного мужа, и от ее лондонского произношения, и от ее доисторических пирожков.