боты. Все могло повториться, как тогда, много лет назад, когда паук, закончив у него все свои дела, ушел в долгое тюремное путешествие, и прошли годы, прежде чем он возвратился опять. Если бы это повторилось, человек бы не вынес одиночества. Нет-нет, испугался он вчера, остановить его во что бы то ни стало, не дать ему уйти любой ценой, но паук шел по потолку слишком высоко, и окно, узкая вертикальная щель, было высоко тоже. И тогда человек бросился перед ползучей тварью на колени и стал заклинать ее остаться. Но паук, помедлив в нерешительности, пополз прочь. В приступе отчаяния человек сбросил свой тяжелый тюремный башмак и швырнул им в друга. Нет, он не хотел убить его, а только остановить, задержать, заставить его остаться здесь еще хотя бы на мгновение. Но он промахнулся, и башмак полетел в угол и сорвал паутину. И то ли паук услышал его мольбы, то ли захотел в последний раз проверить свою работу, а может быть, просто испугался стука, но он вернулся и, обнаружив пустой угол, принялся прясть снова. С тех пор они больше не разлучались. Теперь человек регулярно задает хромоножке работу, и пока тот заканчивает свой последний угол, первый уже опять ждет его пустым. Так продолжается уже много лет, и это самая сокровенная тайна человека. Больше тайн у него нет. И он надеялся, что о ней никогда не узнают. Ведь если узники проведают об этом, они обязательно пожалуются тюремному начальству, и справедливость будет восстановлена. Ибо паук принадлежит всем. Но вряд ли они даже догадываются об этом. Наверное, не числят больше паука в живых. Только бы не заметил надзиратель.
Он приподнялся на локте со своего жесткого тюремного ложа и повернулся к стене. Ломаные вереницы проведенных в тюрьме дней причудливо испещряли стену. Он строил из этих дней города, пристраивал предместья, прокладывал новые улицы и переулки. Наконец его творение приобрело законченный вид. Блестящая планировка. Чудо архитектуры. Кваренги и Корбюзье. В последнее время он был занят реконструкцией главного проспекта, но все время чувствовал, что ему не хватает дней, и потихоньку крал их у вечности. Он был уже в неоплатном долгу перед ней, но все еще продолжал этот бессмысленный заем. С утра, едва начинался день, он терпеливо выцарапывал очередную черточку, а вечером, на исходе дня, прибавлял еще одну, как бы совершенно забыв о прежней. Так накопился этот громадный долг. Рассчитывал ли он, что эти похищенные у вечности дни будут подарены ему в конце концов судьбой? Может быть, но, скорее, он понимал, что этим лишь приближает свой конец и предвосхищенное, вырванное у судьбы счастье лишь укорачивает его жизнь.
Он нехотя нацарапал на стене едва начавшийся день и встал. Он подошел к окну и, приподнявшись на цыпочках, положил подбородок на каменный подоконник (за тюремный, привинченный к полу табурет он больше не брался, хотя долго не мог привыкнуть к тому, что он привинчен к полу; поначалу это тяготило его больше всего, невозможность перемещать мебель по своему усмотрению (стол и кровать тоже были недвижны), эта изощренная попытка отнять у узника последнюю свободу огорчала его; но потом он понял, что тюремное начальство в своем бесконечном милосердии лишь понуждает его этим обратиться к себе и там обрести то, что он искал, и наконец он научился этому).
Он заглянул в окно. Узкий, перечеркнутый толстым железным прутом клочок неба представился ему. Если ему повезет, он увидит сегодня, как когда-то, в каком-то затерявшемся переулке уничтоженных дней, какую-нибудь парящую в небе птицу, или облако, или запущенный мальчишками змей. Если пойдет дождь, можно будет рассчитывать на молнию. Ее он видел довольно часто, почти на каждой улице своего громадного города. Но день сегодня был хмур, и рассчитывать на окошко не приходилось. В такие дни не бывает даже дождя.
Он отошел. Его ноги устали. Теперь он научился этому искусству попеременного стояния и отдыха, пальцы его ног больше не ломило, как в первые годы заточения. Просто надо вовремя отойти от окна и вовремя почувствовать, что в нем ничего не произойдет, пока он отдыхает. Просто прислушаться к себе, интуиция не обманет. Раньше он проводил в этом ужасном самоистязании целые дни и потом неделями мучился ногами. А в это время в окне, может быть, пролетала птица или пущенный мальчишками змей. Этого он себе не простил.
Он посмотрел вверх. Паук все ткал и ткал, распуская свою бесконечную пряжу. По временам он ненавидел его, этого паука, и, хотя это был единственный его товарищ, готов был убить его. И недоумевал в этой двойственности (не знал он, что есть друзья для любви, а есть — для ненависти). Этой твари была доступна свобода, а она пренебрегала ею. В конце концов, можно было найти себе прохладный сырой угол где-нибудь на воле, подальше от этих мрачных стен. Да и чем он здесь кормится? Сюда не залетит даже муха, а сколько их там, на воле… Но если он рожден несвободным, здесь ничего не поделаешь.
Он вспомнил вдруг, что когда-то давно-давно, в самом начале его бесчисленных дней, залетел к нему толстый бархатный шмель, насквозь проткнутый былинкой. Он долго летал по его камере и наконец рухнул, обессиленный, на пол. Человек поднял его, вытащил былинку, но шмель не ожил. Где-то там, за высокими тюремными стенами, играли дети, их весенние радостные голоса часто доносились тогда до его одиночки. Наверно, у них было много таких шмелей и они не жалели для них былинок. Но шмель умер, а дети замолчали. Наверное, выросли и разлетелись. И конечно, с тех пор это уже не повторялось ни разу, ибо дети тех детей играли теперь в другие игры. И теперь он понимал, что этот шмель был дарован ему как воспоминание. Вообще он понял вдруг, что та вольная, беззаботная жизнь теперь не имеет для него больше никакой цены, и даже сам себе боялся признаться в этом. Те зеленые, жизнерадостные впечатления, когда-то такие сочные и обильные, теперь потускнели и сделались для него как бы чужими, далекими и ненастоящими, как бы рассказанными ему кем-то, переданными ему каким-то другим лицом, но тоже не пережившим их, а только получившим их из третьих, четвертых, пятых рук. То была какая-то другая, нереальная, ненастоящая жизнь, и никто бы его не мог убедить, что жил он тогда, а не теперь. Ибо ни одно его вольное воспоминание не соответствовало его теперешнему положению, а стало быть, и не могло быть вызвано к жизни: ведь всякое воспоминание рождается надеждой, пусть крохотной, но надеждой, а надежда-то как раз здесь и отсутствовала. И он понимал щедрость судьбы, обрекшей его здесь на эту скудость впечатлений, она была дарована ему, эта скудость, ибо освобождала неслыханное пространство его доселе мертвого воображения, развоплощала его, освобождала от тела — и только здесь он чувствовал себя свободным. Он даже не знал, хочет ли он теперь той свободы, той видимой, внешней, отвратительной свободы, в которой он почувствовал бы себя теперь узником. Не разорвало ли бы оно его, это разреженное пространство той маленькой свободы, ибо разница давлений между его внутренней и внешней свободой была бы огромна.
В состоянии счастья всякое наше впечатление позитивно, локально и являет нам собою только то, что являет; в состоянии страдания же к позитивному смыслу впечатления присоединяется еще и негативное, то есть все то, что оно собою не выражает и как бы отрицает, но необходимо предполагает, как вычитаемое предполагает уменьшаемое.
И он вспомнил, как когда-то, давно-давно, тоже в начале его бесчисленных дней, он услышал, как где-то в бесконечном тюремном коридоре упало и разбилось что-то стеклянное, какая-то тончайшая воздушная склянка из нежного голубого стекла. Она упала на свое овальное дно, матовое, почти серебряное, с мельчайшими пузырьками воздуха внутри, — еще молча, как бы замерев от ужаса перед самой собою, еще целая и целомудренная, стократ целее перед своим распадом, целое непостижимое мгновение раздумывая, разлететься ли ей на тысячу осколков или нет. И он знал, что она разлетится, не может не разлететься, ведь он хотел этого, и она рассыпалась, растеклась — не от удара, конечно, что за бред, а от его желания и мольб, оттого, что он хотел этого — он знал это. И когда она распалась, и растеклась, и хлынула прозрачными ручьями по крутым лестницам тюрьмы, бесчисленно дробясь и умножаясь на каждой ступеньке, он видел, он чувствовал, он знал всякое небольшое препятствие на пути у этого пронзительного потока, всякий голыш, сучок, обтянутый илом камушек, всякую тихую заводь в выщербленном берегу ручья, плещущих льдисто рыб, блеск несущихся над водой паутин, тончайший прерывистый след водяного жука, падший, грядущий на дно лист, ропот опущенной в заводь лозы — и затем крутой бурный поворот, когда вся вода в ручье горбится и как бы хочет выплеснуться на берег, и затем еще один, такой же стремительный и крутой, с поваленным в воду стволом, а затем — глубокий, плавный, сдержанное клокотанье вод, сгрудилось стекло, сужение потока, заплот, уже нерасчленимы звуки, вкрадчивый маслянистый слив — и наконец мель, ширина, приволье, затопленные зеленые луга, задумчивость и перезвон стад, и звук растягивается в одну радужную тончайшую пленку, и тонкий серебряный звук бесконечности в ушах.
Этот звук бесконечен. Он всегда слышит его, даже во сне. Он знает, что в любую минуту может прекратить его, стоит ему лишь повернуть этот звук вспять и довести его обратно до тех, выпустивших его, рук. Достаточно лишь вообразить этот обратный пусть стекла — он уже опять начал искушать судьбу, делая это, — и шаг за шагом, с лугов, с полей, с задумчивости и перезвона стад, с растянутой радужной пленки — опять к плотине, в узкое маслянистое русло, к поворотам, к поваленному обомшелому стволу, к заводи, к блеску паутин, к идущему на дно листу, вверх по бесконечным тюремным лестницам, утолщая и угрубляя звук, все целее стекло, стекается, как на магнит, какие крупные осколки, но всё в них еще осколки, всё еще группируется из атомов, и вот уже целые обломки — десять, пять, четыре, два, склянка уже цела, вот встает, подплывает ко дну, некоторое сопротивление форм, наконец, творение закончено, опять это бессмысленное висение над пропастью, но теперь уже перед скачком вверх, вот начался этот полет — немыслимая, нелекальная кривая, отдых на площадке (окончательное воссоединение со дном), мелкие прыжки по ступенькам, ровно восемнадцать, надтреснутые звуки, которые уже не разрешатся от бремени песни, сливаются в гул, опять площадка, рифление, щербление, у запыленных стоптанных башмаков, бессмысленное кружение, ускорение, ускорение, несколько немыслимых сальто-мортале, вот становится на дно, гул, пронзительный гул по всей тюрьме, молчание, отрывается от земли, кувыркающийся, немыслимый полет кверху, в пропасть, в бездну — в преисподнюю застывших от ужаса рук.