Автопортрет с догом — страница 41 из 63

Но склянка так и не узнала ада. Она застывает в самом преддверии преисподней и снова совершает свой бесконечный полет, теперь опять вниз, по бесконечным тюремным лестницам, и опять тесное русло, заводь, повороты, плотина, широкое приволье лугов, и бесконечен ход времен, и судьба невосстановима, и бесконечен звук вечности в ушах.

Теперь этот звук всегда с ним. Он всегда с ним одно, и иногда он сам становится звуком. Звук утончается, растворяется в своей причине, он опускается на самое дно сознания и становится непроявленным. Но он там, человек знает это, и стоит ему только захотеть — и он опять слушает эту бесконечную симфонию голубых стекол. И опять вместе с водой вкушает свободу. Ибо кто может остановить воду? Она проникает всюду.

А солнечный луч, танец пылинок в нем, бесконечная жизнь, полная смысла и движения? В этом луче видишь, что земля не мертва, что она вовсе не прах, как говорят поэты, а живой и чувствующий организм. А выступающие надписи на стенах? Разводы сырости, игра теней? А нежный бархат лишайника в углу над кроватью — скоро он зацветет. Он поит его от своей скудной тюремной похлебки. А иней в зимние холода? А голубиный пух на окошке? А таинственные узоры природы на ножке деревянного стола, которые он начал потихоньку разгадывать? И таинственный ход солнца на стене, проявляющий орнамент старинной кладки?

Он лег отдохнуть. Закрыл глаза. Он начал быстро уставать.

Всякое скудное тюремное впечатление разворачивалось для него теперь в широчайшую картину, в бесконечный поток ассоциаций, который истощал его и доводил до изнеможения. Опять зарождающийся в мозгу стеклянный звук, который приводил его теперь в ужас своей неотвратимостью, был прерван лязгом затворов и перебиранием заржавленных ключей. Кто-то шел к нему. Склянка повисла в воздухе.

По-видимому, его идут кормить. Ну конечно, обычное положение солнечного пятна на полу, как раз в расщелине плит. Но пятно уже выходило из расщелины…

Дверь открылась. Угрюмый осповатый надзиратель с ключами на боку стал у двери, молча предлагая ему выйти.

Человек повиновался. В последний раз он обвел глазами свою одиночку — окошко, паука, лишайник — и длинный ряд своих печальных дней. И тот последний, к о н е ч н ы й  день, сегодняшний, этот еще совершенно не прожитый день — он уже как-то слишком нелепо отстоял от предыдущих, как-то уж слишком вульгарно и грубо, нарушая всю эту рассчитанную симметрию, и был короче всех других, и как бы вызывал этим свою непрожитость.

Зачем он спешил? Теперь он раскаивался в этом. Быть может, теперь его поведут на казнь. И вот теперь, в свете этого невозможного предположения, уже за самым порогом двери и сознания (в тесноте камеры он этого не замечал), он увидел не только этот безрассудно недожитый день, но и весь последний ярус своего заточения, как-то немыслимо съезжавший вниз, к полу, изгиб его был медлен, но неуклонен и почти не нарушал строгого параллелизма остальных.

Странно, что другая, почти противоположная смерти мысль так и не пришла ему в голову. Почему, собственно, казнь? Ведь он провел здесь годы, и что за бессмыслица предполагать такую бессмысленную жестокость в тех, кто так долго дарил ему жизнь? Скорее, уж они должны помиловать его, это естественнее, человечнее, просто, наконец, сообразнее, но мысль об этом так и не пришла к нему. Что же заставляло его думать об этом? Уж конечно, не обычная угрюмость и как бы идущая к делу торжественность надзирателя и совсем уж не идущая к делу новая веревка на его плече. Он как-то сразу ухватил взглядом, что уж слишком она длинна, эта веревка, нова, груба и занозиста, и еле свернута в небрежную бухту, и еще небрежней пропущена в подмышку, и слишком уж как-то непрактична в своей явности и новизне. Но главное, тут он  э с т е т и ч е с к и  не мог предположить своего конца. Слишком уж очевидна и вульгарна была явность и несценичность этой веревки, и если бы он был режиссером… (ее принципиальная неэластичность и несворачиваемость, н е с г и б а е м о с т ь, а стало быть, и  н е в о з м о ж н о с т ь  достаточно быстро…); эти ворсинки от веревки на его засаленном плече (а значит, п о т о м  и ворсинки на мертвом горле — нет, мысль об этом он решительно отвергал) — нет, мысль об этом он решительно отметал. Но то неосознанное, а потому и страшное впечатление от этого недорисованного дня, его беспечная, чудовищная, легкомысленная краткость, его нелепое, никчемное отстояние от других и как бы незаконность его в этом отстоянии, пребывании рядом с другими, полноценными и уверенными в своей длине, его испугали. Но главное, весь этот последний нижний ярус дней, так неуклонно влекомый падением, медленной, но властной параболой смерти к изголовью его печального одра. И то бессознательное, порывистое движение к стене и желание выправить, изменить это немыслимое кривляние судьбы, восстановить, удлинить эту последнюю уродливую коротышку, увести ее вдаль, в глубину, в бесконечность, замкнуть в один бесконечный круг, и тот суровый окрик «Назад!», вдруг переводящий в сознание его глухие догадки и этим как бы закрепляющий верность его предположений. И в то же время, когда уже вся материя этих предположений была включена в сознание и почти освоена им (окрик катализировал этот процесс и в то же время послужил причиной его распада), он понял, что ему ничего не грозит, — именно потому, что он понял. Удивительно, как ревнива судьба к проницательности человека, и стоит ему только предугадать несчастье, как она тут же свертывает свои козни (удваивая, впрочем, свою энергию на других направлениях), как будто она стремится поразить нас не самим несчастьем, но только его непредвиденностью и внезапностью. Но даже и задним числом вводя предвидение в наступившее, мы отделяем неожиданность от несчастья, чем и лишаем страдания его силы наполовину. Ибо всякое серьезное размышление над нашими испытаниями обнаруживает законность страдания, убеждает нас в его разумности, а стало быть, и необходимости. И легче жить.

Они миновали небольшой коридор, последний отросток перед тупиком его одиночки. Человек съежился и вобрал голову в плечи. Он почувствовал себя неуютно в куцей тюремной одежде, как будто это было уже начало свободы. Дома он чувствовал себя в этой одежде превосходно. Да это уже и было началом свободы, и боязнь пространства постепенно захватывала его. Ибо он понимал, что, строго говоря, свобода — это не лишенность чего-либо, какого-то более обширного пространства, прав, привилегий, а только обреченность на определенное пространство, права, привилегии, — и с этой стороны миллионер, обреченный на свой миллион, так же несчастен, как и бедняк, обреченный на свою нищету. В диалектике свободного то и другое неразличимо и переходит одно в другое, но в диалектике заключенного это рассматривается по отдельности. Он знает, что свобода — это свобода выбирать. И даже трактовать свободу — чего узник лишен в первую очередь, и этого, кажется, больше всего — это значит выбирать по своему усмотрению. Но на самом деле свобода не осуществляется нигде, и возможный предел ее осуществления — лишь интерпретировать ее.

Ключник остановился перед дверью. Провернул свой заржавленный шестигранник. Пропустив человека впереди себя, он захлопнул дверь, и они пошли по коридору.

Был длинный прямой коридор с камерами на правую руку. Странно, но все они были распахнуты настежь. Можно было выйти в коридор, самому набрать воды, даже поговорить с соседом. Человек позавидовал этим людям. Он со страданием подумал о своей угрюмой одиночке. Так много свободы ему не разрешалось. Но мало кто из заключенных пользовался этим правом выходить в коридор, а правом входить в чужую камеру не пользовался никто. Да и было ли оно у них, это право? Открытые двери могли ничего не значить.

В каждой из камер было по несколько человек. Теснота, спертый подвальный воздух, отовсюду тянуло промозглой сыростью. Скудный могильный свет едва сочился сквозь грязные стекла.

Часто попадались дети. Бедные тюремные дети с бледными, ломающимися волосами. Они тихо ссорились между собою, не смея разрешиться слезами и не смея посмотреть друг другу в глаза. Еще больше здесь было женщин, по-видимому, тут разрешалось совместное проживание. Эти были довольно веселы, и вообще взрослые, как человек успел заметить, были здесь гораздо беспечнее и счастливее детей, все они занимались своими делами, мурлыкали себе что-то под нос и не обращали на человека никакого внимания. Ели, играли в карты (интеллектуальные игры были запрещены), некоторыми читались тюремные инструкции. Только теперь человек заметил, какое множество этих застекленных инструкций было на стенах. Они были развешаны буквально всюду. Заключенные выходили в коридор и равнодушно читали их, беззвучно шевеля губами. По-видимому, они их старались запомнить.

В какой-то специально отведенной для этой цели камере обучали детей. Одни дети все так же-молча изводили друг друга щипками и булавками, другие прилежно отвечали, водя указкой по огромному, во всю стену, плану тюрьмы с бесчисленными руслами коридоров, зигзагами лестниц и квадратами окон. Самые маленькие читали стихи, составленные тюремными поэтами. Строгий воспитатель из взрослых заключенных наказывал ослушавшихся.

Человеку нравилось здесь. Он позавидовал этим людям. Он вспомнил свою угрюмую одиночку, в которой даже окошко было вчетверо уже, чем у них, своего ненавистного паука, которого он так наивно лелеял, свой лишайник, шмеля, склянку и всю бесполезную игру своего изощренного воображения, которое теперь безжалостно отменялось ввиду этой великолепно насыщенной жизни. Но что-то неуловимое подсказывало ему, что эти люди никогда не знали свободы. Все они, от седовласых старцев до грудных детей, были рождены здесь, так бледны и измождены были их лица, так призрачны и полупрозрачны руки. Но так беспечны были они в своей несвободе, так искренне беззаботны и веселы, что человек на миг усомнился в своей догадке. Но это-то и выдавало их происхождение. Поистине, подумал он, остановившись перед дверью, несвобода — это знать, а они и не ведали другой жизни. И человек пожалел их. Он был свободнорожденным, этот человек, и поэтому его не могли прельстить никакие преимущества тюрьмы.